Выбрать главу

Когда она родилась, он был хотя и известным критиком, но все же еще мальчишкой — 25 лет! Когда он умирал, знал, что только она одна из всей огромной чуковской семьи в полной мере унаследовала от него не только базедоид, но и мучительный, невыносимый, раз и навсегда приставший к душе, полубессознательный вирус служения русской словесности. Выпадающее из рук дело он передал ей и ее дочери — на них он надеялся и в осуществлении этой надежды очень нуждался.

Так все и вышло. Лидия Корнеевна написала лучшую книгу о Корнее Чуковском (“Памяти детства”) и сохранила в целости его дом. Внучка издала дневники деда, полную “Чукоккалу”, которую когда-то помогала ему готовить к советской печати, теперь ведет его полное собрание сочинений. Книги матери — тоже теперь на ней. И этой книги без нее не было бы. Слово “по-двиг” — слово старинное…

Дочь любила отца с младенчества, любила самозабвенно, без всяких “но”, целиком. Так и плыла до самой своей смерти в широкой куоккальской лодочке, где он им с Колей и Бобой читал, размахивая руками и веслами, Пушкина и Жуковского. А узнала его изнутри и разобралась в нем она попозже, со временем.

Ниже — портрет отца и литератора Корнея Чуковского — в письме к своему позднему товарищу, поэту Давиду Самойлову. Написано в год столетия Чуковского, в 1982-м:

“К. И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния. Считал себя бездарным. Мучился — долго — незаконнорожденностью. Женат был на женщине, которая последние лет 20 своей жизни была, несомненно, психически больна. Женился рано, 19 лет, и тяжким трудом содержал большую семью.

Если взять его биографию объективно, то в ней было 3 большие несчастья: 1) смерть Мурочки 2) гибель Бобы 3) то, что К. И., рожденный критик, вынужден был этот главный свой талант закопать в землю. Начиная с 30-х гг. он уже выступал не как критик, а только в защиту: обругали зря Пантелеева — выступил со статьей; обругали Глоцера — опять статья и т. д. Это совсем не то, что статьи об Андрееве, Горьком, Бунине, “Книга об Ал. Блоке”, статья о [Джеке] Лондоне и т. д.

Конечно, если сравнить его судьбу с судьбами АА, или ОЭ, или БЛ — то — то — он счастливец. Но я-то видела его изнутри; и сейчас, перечитывая свои старые дн<евни>ки, все время читаю: „Бедный папа”... Конечно, было в нем и природное веселье, но, кроме того, он требовал от себя веселья — в особенности на людях; жаловаться он считал невежливым; вот иногда в Дн<евни>ке, иногда в письмах (в особенности ко мне). <…> Помню наизусть строки в стенной газете института, где я училась: „Необходимо освободить институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты”. Шавка — это К. И., а щенок, разумеется, я”4.

Он же, как и водится умному отцу, многое понял сразу и поразился тому, что открылось. В февральские дни 1914-го, когда в Куоккале у Репина гостил Шаляпин и по просьбе Корнея Ивановича вспоминал о Чехове, Чуковский записал в дневник и такое:

“Вчера с Лидочкой (семилетней. — П. К. ) по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): — Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми — или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Какие есть люди безжалостные: как можно убивать животных, ловить рыбу. Если бы один ч<елове>к собрал побольше денег, а потом и роздал бы всем, кому надо. И много такого.

Этого она нигде не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым — впервые. Я слушал как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда? Если бы написать об этом в книге, вышло бы приторно, нелепо, а здесь, в натуре, волновало до дрожи”.

Когда автор этого отрывка, бывший, как мне все больше кажется, душой ее души, умер, она писала и писала ему и о нем в своем стихотворном дневнике. Писала в ночные часы, когда сторожила его дом, самодеятельный музей, созданный ею и его читателями:

...Ночные поиски очков

Посереди подушек жестких.

Ночные призраки шагов

Над головой — шагов отцовских.

Его бессонницы и сны,

Его забавы и смятенья

В причудливом переплетенье

В той комнате погребены.

А стол его уперся в грудь

Мою — могильною плитою,