Выбрать главу

Вообще с Щербаковым или о Щербакове говорить бессмысленно — этим и объясняется, вероятно, сравнительно малый объем написанного о нем при огромном объеме написанного им за двадцать пять лет сочинительства. Какой смысл беседовать с пейзажем или анализировать облака? Новый альбом “Если”, выпущенный в преддверии сорокалетия автора, в этом смысле мало отличается от прежних — и вообще периоды у Щербакова найти и разграничить трудно; все черты, наметившиеся уже в первых песнях, попросту проступают ярче. Другой эволюции нет. Лев Лосев заметил как-то, что Щербаков считался бы одним из самых больших русских поэтов современности, если бы не писал музыки; возможно, это и так — при его-то виртуозности и изобретательности, но без музыки не было бы его зыбкой, колеблющейся просодии, да и сами стихи Щербакова скорее музыка, чем поэзия — именно в том смысле, о котором постоянно напоминал Толстой: музыка тревожит и будоражит, поскольку ничего не говорит. То, что иногда кажется в Щербакове холодностью или амбивалентностью, на самом деле полное и строго продуманное отсутствие прямого лирического высказывания, без которого русская поэзия себя никогда не мыслила. Даже Бродский, сколько бы он ни повторял любимого тезиса о том, что голос поэта должен быть ровным, а не форсированным, в свои ровные пейзажные перечни умудрялся вносить столько ярости и отчаяния, бьющегося об эту плоскость, как волна о скалу, что ни о каком авторском самоустранении в его случае говорить не приходится: описывая “мир без себя”, он каждую секунду пламенно негодует. Щербаков — совсем иной случай: он всячески пытается не то чтобы вычесть себя из мира, но избавиться от всего “человеческого, слишком человеческого”, и эта тема из относительно ранних его песен перетекла в новые почти без изменений: “Боже, слыша мои заклинанья, видя воздетые руки — знай: это все, что угодно, но не я!” “Я” — совсем иное, нелюдское, скорее из мира дочеловеческих чудовищ, гигантских рептилий, динозавров, каракатиц, подводных монстров, мутантов — “сердце справа, зеленая кровь, голова на винтах...”. “Уж лучше сам, развернувши кольца, прощусь и в логово уползу...” Таких чудовищ в песнях Щербакова множество — “десять крокодилов, двадцать гарпий, тридцать змей”, и если он с кем-то себя идентифицирует, то уж никак не с людьми, а именно с этими древними безымянными сущностями, как вежиновский “Белый ящер”:

Пока я был никто, не обитал нигде,

примерно лет от двух до трех,

я наслаждался тем, что никакой вражде

не захватить меня врасплох.

Именовался я не вожаком вояк,

не завсегдатаем таверн.

Я тезкой был тому, кого в подводный мрак

отправил странствовать Жюль Верн.

Была надежна ночь (пока я слыл ничем),

как дверь, закрытая на ключ.

И только лунный шар, как водолазный шлем,

незряче пялился из туч.

Это из “Nemo” — лучшей, вероятно, песни нового альбома, не особенно мелодичной и не самой благозвучной, озвученной гулом и плеском, — и как мучительно из этого дородового, дочеловеческого и неуязвимого мира выпрастываться в земной, бессмысленный, где вечно приходится, по слову Эмили Дикинсон, “кем-то быть”:

А предстояло мне не по лазури плыть

на зов луны, волны, струны,

но рыть болотный торф и чужеземцем слыть

на языке любой страны.

Понятное дело — нелюдь везде чужеземец; отсюда и повторяющееся “Прощай, чужестранец!” в “Тирренском море” и “Не объявляй помолвки с иноверцем” из сравнительно раннего сочинения; “неземной” в стихах Щербакова — почти всегда буквальная констатация, а вовсе не расхожий троп.