Не вполне поворотлив собой утерявший стрелецкую прыть
Зверобой с рассеченной губой, обещавший меня пережить.
Девяносто навряд ли ему, но не меньше восьмидесяти,
И грозится, по-видимому, он скорее для видимости.
А сам не сумеет. Сумеет не сам.
Мне он не опасен. Опасен не он.
Содержался там и прогноз на ближайшее будущее — пожалуй, слишком беспощадный в отношении лирического героя: “И как только всеобщее „за” превратится в зловещее „чу”, я отважно закрою глаза и со всей прямотою смолчу”. Если этот герой и молчит — то не из трусости, естественно:
Лишь бы не нынче о дыбе с кнутом,
Лишь бы о главном ни звука.
Музыка кончится, настанет разлука,
Хватимся — пусто кругом.
Это уже из “Застольной” 2001 года, с последней пластинки. В подсознании щербаковского протагониста, сколь бы он ни стремился помнить только свое дочеловеческое прошлое, живет и вся пыточная история человечества, да и собственно щербаковская биография в этом смысле не слишком радостна: он успел застать гниенье и распад империи, и иллюзии переломных времен, и крах всех иллюзий, и радикальную примитивизацию мира вокруг. “Пусто кругом” — но это совсем не та райская, божественная пустыня, в которой пребывал герой “Менуэта” или “Восточных песен”. Это седая пыль, туман, обломки, руины, пепелища — мир будущего. Неумолимость этого будущего — тема еще одной чрезвычайно удачной песни из нового щербаковского альбома, концертного хита “Москва — Сухуми”. Рефрен “Я еду к морю, мне девятнадцать лет” тут принципиально важен, поскольку девятнадцать лет нашему герою было в восемьдесят втором, — все, чье тинейджерство пришлось на эти времена, помнят счастливое и трагическое — но скорее все же счастливое — ощущение великих перемен, скорого краха и обновления (с крахом получилось, с обновлением не очень), — и в этом щербаковском сочинении, в жестком его ритме, во взрывах ударных, как раз и проступает то, что обычно остается за словами: сосущее чувство неотвратимости, странное сочетание свободы и роковой предопределенности. “А нынче ждут меня лимоны с абрикосами, прибой неслыханный и новый горизонт вдалеке. Локомотив гремит железными колесами, как будто говорит со мной на новом языке. Вагон потрепанный, лежанки с перекосами, днем кое-как еще, а ночью — ни воды, ни огня. Локомотив гремит железными колесами, и море надвигается из мрака на меня”. Из мрака надвигается свобода, счастье, пушкинская романтическая ночь, пахнущая лимоном и лавром, — но поверх всех радостных ожиданий гремят железные колеса, закон неизбежности, неумолимый новый язык; и когда море надвинулось — стало ясно, что того моря нет и не было.
Многим — в том числе и автору этих строк — случалось не то чтобы упрекать Щербакова в многословии, но констатировать некую словесную избыточность, пристрастие к длинным, громоздким конструкциям, десятки строк в буквальном смысле ни о чем; все это связано с тем, что слово у Щербакова превратилось в строительный материал, оно ничего не хочет сообщить — из него строят “пески, деревья, горы, города, леса, водопады”. Изгибчатый, плавный ритм щербаковского стиха похож на рельеф холмистой местности; слово утрачивает смысл, чтобы вернуть себе полноценный звук. Щербаков — большой поэт эпохи большой бессловесности, компрометации всех смыслов, когда права и убедительна оказывается только эстетика, когда важнее человеческого страха и человеческих же надежд (и даже человеческого сентиментального сострадания) оказываются именно ужас и восторг перед лицом великого и безжалостного неодушевленного мира. Только это величие привлекает Щербакова, только тут его герой содрогается, плачет, трепещет — не важно, “Океан” ли перед ним или “Тирренское море”. И когда жалкие человеческие усилия, ничтожные победы увенчиваются закономерным и равнодушным забвением или эффектным крахом, — этот герой откровенно злорадствует:
Прекрасна жизнь! Затейлив хруст ее шестерен.