Лена указывала Шурику дорогу: коридор опять сделал два поворота. Пришли в Ленину комнату. Еще недавно это была детская. Лена так стремительно выросла, что мишки и обезьянки не успели скрыться с глаз и рассосаться, как это бывает у девочек старшего возраста. И картинки на стенах висели — кошка с котятами, китайское чаепитие с фарфоровыми чашками и цветущей сливой за позапрошлый год, два клоуна… К стене была прислонена не собранная еще детская кроватка. Как будто один ребенок, выросший, уступал место другому, новому… Еще стояла в комнате неширокая тахта, и на ней две подушки и два одеяла…
— Ванная и уборная в конце коридора направо. Полотенце зеленое я тебе повесила, — сказала Лена, не глядя на Шурика. И он пошел по коридору, куда давно хотел.
Когда он вернулся, Лена уже лежала в розовой ночной рубашке, с горкой живота перед собой. Шурик лег рядом. Она вздохнула.
— Ну чего вздыхаешь? Все так нормально складывается, — неуверенно сказал Шурик.
— Тебе спасибо, конечно, что ты приехал. Отец тебе здесь все покажет — трубопрокатный завод, охотхозяйство, цемзавод… может, на Суглейку свозит, в бане попарит…
— Зачем все это? — удивился Шурик.
— Ты что, не понял? Чтоб люди видели… — Она шмыгнула носом, положила руки на живот поверх одеяла, и Шурику показалось, что живот колышется.
Он тронул ее за плечо:
— Лен, ну съезжу я на завод… подумаешь…
Она отвернулась от него, тихо и горько заплакала.
— Ну ты что, Стовба? Чего ты ревешь? Ну хочешь, я тебе водички принесу? Не расстраивайся, а? — утешал ее Шурик, а она все плакала и плакала, а потом сквозь слезы проговорила:
— Письмо мне Энрике переслал. Ему три года за уличную драку дали, а посадили из-за брата… Он пишет, что приедет, если будет жив. А если не приедет, значит, его убили. Что у него теперь другого смысла нет, только освободиться и приехать сюда…
— Ну так и хорошо, — обрадовался Шурик.
— Ах, ты ничего не понимаешь. Здесь я сама не доживу. Это отца моего надо знать. Он деспот ужасный. Ни слова поперек не терпит. Вся область его боится. Даже ты. Вот он захотел, чтоб ты приехал, ты и приехал…
— Лен, ты что, с ума сошла? Я приехал, потому что ты попросила. При чем тут твой отец?
— А он рядом стоял и свой кулачище на столе держал… Вот я и попросила…
Чувство горячей жалости, как тогда, в прихожей, когда он первый раз ее увидел с новой прической и с животом, просто облило Шурика. У него даже в глазах защипало. А от жалости ко всему этому бедному, женскому у него у самого внутри что-то твердело. Он давно уже догадывался, что это и есть главное чувство мужчины к женщине… жалость…
Он погладил ее по волосам. Они уже не были сколоты на макушке грубой красной заколкой, рассыпались густо и мягко… Он поцеловал ее в макушку:
— Бедняжка…
Она грузно повернулась к нему большим телом, и он почувствовал через одеяло ее грудь и живот. Он взял ее руки, прижал к груди. Тихо гладил ее, а она медленно и с удовольствием плакала. Ей тоже было жалко эту крупную блондинку, потерявшую своего возлюбленного жениха и теперь вот с ребенком, который еще неизвестно, увидит ли своего отца…
— Шурик, ты понимаешь, мне письмо привез его друг. Сказал, что вряд ли что у Энрике получится, что Фидель мстительный как черт, всегда с врагами страшно разделывается, из-под земли достает… — Тут Шурик наконец сообразил, что речь идет ни более ни менее как о Фиделе Кастро. — И все это получилось из-за старшего брата Энрике. Он сбежал в Майами, на лодке. А брат-то у Энрике сводный, от другого отца, и еще до революции мать родила этого парня. Стас его зовут. А Фидель отца арестовал за то, что его пасынок сбежал. И Энрике вообще ни за что сидит, и ему еще сколько сидеть, а жизнь проходит, и неизвестно, сможет ли он приехать… И я буду его ждать всю жизнь… потому что никто-никто на свете больше мне не нужен…
Все это сквозь слезы лепетала Стовба, но руки их были заняты. Произнесение этих жалостных слов не мешало более важному делу: они гладили друг друга — утешительно — по лицу, по шее, по груди, они просто шалели от жалости: Шурик — к Стовбе, а Стовба — к самой себе…
Второе одеяло давно уже упало на пол, они лежали под Ленкиным, тесно прижавшись, и лишь тонкий сатин черных трусов был единственной преградой, а в пальцах ее уже был зажат предмет любви и жалости…