Выбрать главу

А вот вам — любовный роман. Западный “энтертайнер” — что со скрипкой, что с гитарой — должен привлекать интерес широкой публики. А чем? Музыкой? Да бросьте — эффектной “личной жизнью”. Гидон Маркусович — человек донельзя интеллигентный; описания собственных романов, браков, детей, разводов явно даются ему с огромным трудом. Вдруг среди внятного, остроумного текста читаешь туманные излияния о неких Т., К., А., М… Или даже неуклюже выписанную почти эротическую сцену... Некоторые из героинь впоследствии зачем-то обретают имена и даже фамилии, другие почему-то остаются при скромных инициалах. И не кажется ли маэстро, что излишне подробное описание своих любовных переживаний как-то нелепо и обидно для бывших возлюбленных?

И наконец, обнаруживается некий советологический пласт. С одной стороны, это фрагменты популярной энциклопедии, где автор простыми общечеловеческими словами пытается разъяснить реалии времен социализма — жилищный кооператив, правила социалистического общежития, ГАИ, правительственный концерт, отечественный автомобиль, прием у бюрократа, оформление заграничного паспорта и т. д. Замечу, что маэстро явно не в курсе, что большинство этих реалий все еще с нами и мы знаем их, так сказать, аутентично, хоть и под другими именами.

Но тут же читаем виртуозный аналитический этюд о феномене “советского человека”: “Советский Союз представлял собой оборотня с нарушенным метаболизмом. Люди приспосабливались к системе до такой степени, что теряли человеческие качества”. “И музыканты тогда жили по правилам, которыми регламентировалось их поведение и в какой-то степени — помыслы и даже интерпретации <...> Послушание грозило параличом воли и мысли, но откровенное нарушение неписаных законов означало сбой в системе, то есть представляло угрозу для государства <…> Сила заключалась в том, чтобы не придерживаться правил и одновременно не нарушать их открыто”. Высокодуховные жители мира чистых и мистических звуков классической музыки обязаны были как-то существовать в мире социалистического реализма. Многие превращались в стандартных “музыкальных атлетов” — лауреатов, бодро производя музыку Баха, Бетховена и Чайковского, полную трудового оптимизма и революционной романтики. Иные, как, например, Ростропович, — напрямую издевались над системой, игнорировали ее и были ею если не уничтожены, то отторгнуты. А некоторые третьи хитро лавировали между совестью и послушанием, выработав внутри своего круга некий изощренный музыкальный эзопов язык, примеры которого, как считает автор, можно найти в сочинениях Шостаковича и Шнитке.

Музыканты, люди априорно вольного мироощущения, уродовались системой в неких бюрократически-творческих существ, страдающих от “хитрой бациллы, которую я про себя назвал Musicus soveticus <...> Я ощущаю невидимое действие этой бациллы, когда витиеватые взаимоотношения с чиновниками и государством, страсть к званиям и наградам, привычка свысока и как должное принимать холодную лесть, манипулируя официальным признанием и любовью публики, становятся для артистического облика и карьеры существеннее художественного поиска”.

Теперешнему академическому российскому музыканту трудно даже представить интенсивность этих “сложных, тесных, почти физиологических” отношений с властью, это ощущение насилия и защищенности, долга и невероятного престижа профессии. Расставание с советским мифом явно мучительно даже для “инородца” Кремера. Поневоле задумаешься: а в каком же экзистенциальном ужасе живут теперь тысячи бывших простых советских музыкантов, совершенно свободные и заброшенные на самое дно постсоветского социума?

Замечательному автору книги видится “доля самоиронии” в ее названии. Однако же эта игра с названием — “Ин@родный артист” — очень точна. Сквозь все разнообразие этой прозы проступает классический европейский миф о художнике, чье призвание, годы учения и годы странствий (а Гидон Кремер часто называет себя “странствующим музыкантом”) ведут к единственной победе — возможности “не подпевать в хоре”. Если бы премии “Либерти”2 не существовало, то ее стоило бы придумать специально для Гидона Кремера. Свобода — цель и смысл его звука и поступка. Свобода, переживаемая им во всей полноте своих этимологических коннотаций — таких, как “независимость”, “самость”, “дерзость”, и “мужество”, — которые парадоксальным образом соединяются с “принадлежностью к своим”, “к роду”, “двору и собранию”, “усталостью” и “вялостью”3. Свобода, претерпеваемая как сложное внутреннее ощущение инаковости и родства, дерзости и бессилия, одиночества и общности с миром, — стержень и его незаурядной прозы.