Весьма сходным образом время присутствует в “Записках из подполья”. Соотношение прошлого и настоящего в жизни героя — это соотношение первой части, “Подполья”, с частью второй, “По поводу мокрого снега”. Описывая в последней свои фантазии, герой говорит: “Но сколько любви, Господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих „спасениях во все прекрасное и высокое””. Тут, хотя он и берет прекрасное и высокое в кавычки, они прямо относятся к его настоящему времени. Но в “Подполье” уже иначе: “...в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости „всего прекрасного и высокого”, как говорили у нас когда-то...” Это “как говорили у нас когда-то” сразу переносит “прекрасное и высокое” в прошлое время, что психологически подтверждает фраза, которая идет несколько позже: “Это „прекрасное и высокое” сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет...” Все это чрезвычайно любопытно. Действительно, “высокое и прекрасное” зачастую принято относить к прошлому времени, потому что в настоящем времени всегда все совершается жестче и реалистичней, чем в прекраснодушном прошлом, которое всегда кажется идеальней и в котором конкретное и индивидуальное не так дают себя знать, — и здесь именно такой тон. Фантазии молодого героя и вся риторика, при помощи которой он побеждает проститутку, основаны на “прекрасном и высоком”, которых больше нет в “Подполье”. Но подумаем вот о чем: неужели в шестидесятые годы девятнадцатого века, раскрыв какой-нибудь журнал на каком-нибудь эссе, читатель сплошь да рядом не натыкался на слова “высокое и прекрасное”, произнесенные на полном серьезе и вовсе без кавычек? И не употреблял ли их совершенно так же напрямую (и постоянно, и чем дальше, тем чаще) сам Достоевский, когда впадал в восторг (например, в Пушкинской речи)? В переписке Достоевского со Страховым есть примечательное место. Писатель в письме из Дрездена говорит на общие темы и называет Гончарова, Тургенева и Толстого помещичьими писателями, и именно в том смысле, что их время прошло. Страхов удивлен, потрясен, просто не понимает и спрашивает у Достоевского, неужели тот всерьез так думает, а вот “Война и мир”, Платон Каратаев, разве это не народная литература?! Так нерасчлененно, всеобще мыслит почвенник Страхов (и сколько еще времени так будут мыслить люди следующих поколений), но Достоевский (когда он не в состоянии восторга) впереди всех их на тысячу лет со своим разделительно аналитическим, классовым, по сути дела марксистским подходом и предвосхищением того времени, когда исчезнет цельность и наступит полная, как он ее называл, “обособленность” всего и всех, когда всеобщую литературу заменят литературы нацменьшинств, женщин, гомосексуалистов и т. п. и т. д., когда всеобщее перестанет существовать, когда станет понятно, какая иллюзия, какая фантазия оно было и насколько высокое и прекрасное были пропагандистским орудием этой фантазии (то есть случится все то, что он так ненавидит и чего так боится)...
Герой “Подполья” явно не совсем живет в своем времени, и потому он живет “в углу” — он потерял способность восторгаться . Теперь прошлое “надавило ему затылок”, от настоящего от отделен “углом”, но его мысль не потеряла пафоса и устремлена в будущее. В будущее человечества — потому что самый жар его полемики, самый повод, почему он пишет свои записки, состоит в беспокойстве, какой путь выберет человечество в своем развитии. Он и тут непрост не только в мысли своей, сохраняющей острую диалектичность, но столь же остра человеческая натура его. И он пророчествует. С одной стороны, он предупреждает против будущего, где установится “дважды два — четыре”, то есть восторжествует рационализм, который каким-то образом укоротит человека. Что ж, такое наступление рационализма мы можем наблюдать в современных, здравого смысла демократических обществах, победивших в двадцатом веке два тоталитарных режима, которые отвратительно пытались основываться на иррациональной восторженности. С другой же стороны, в “По поводу мокрого снега” герой “Записок...” иронизирует над литературой и объективными моральными критериями, на которых она основывается, показывая, как все, еще только что такое живое, превращается в обманный и выхолощенный стереотип, — и таким образом предсказывает, что гибель восторгов и экзальтаций высокого искусства неизбежна.