Выбрать главу

И вдруг оказывается, что где-то во мне все это закодировано, надо только внимательнее читать собственные рассказы. А ведь среди них есть и вольная фантазия о мамином прошлом («Дачники»), кончающаяся признанием, что я уже который год не решаюсь разобрать корзину с родительской корреспонденцией 30-х и 40-х годов. Может, пора заглянуть — и убедиться, что я уже и так все описал?!

 

САРДЕЛЬКИ С ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ ЛИЦОМ

Одним из ранних и навсегда запавших в душу знамений оттепели был открывшийся году в пятьдесят четвертом чешский ресторан «Пльзень». Все чешское, польское, венгерское, да даже и эстонское, играло в те времена роль первых ласточек новизны, еще соцлагерной по форме, но уже европейской по содержанию.

«Пльзень» располагался в ЦПКиО — Центральном парке культуры и отдыха им. Горького, рядом с Крымским мостом. Фирменным блюдом там были шпикачки , очень похожие на наши сардельки, но отличавшиеся как составом — белыми вкраплениями сала, так и способом приготовления: крест-накрест надрезанные с обоих концов, при зажаривании они растопыривали восемь незабываемо подгоревших отростков. Кажется, надрезание диктовалось повышенной жирностью шпикачек, при высокой температуре требовавшей выхода. («Настоящие сосиски должны прыскать».)

К шпикачкам, естественно, подавалось пиво, в том числе, наверно, «Пльзеньское», знаменитое особым процессом отстаивания пены, но этих тонкостей моя память не сохранила (пиво я вообще распробовал позже). Не сохранила она и типа сосудов — были ли это граненые стаканы, стекляные кружки или изящные тюльпановидные бокалы. Запомнилось главное: шпикачки, пиво и витавший над вызывающе простыми деревянными столами призрак свободы.

Под тем или иным соусом он и потом продолжал забредать в наши палестины. Однажды, когда я уже был сотрудником прогрессивной Лабо­ратории машинного перевода, дружественный нам Арон Борисович Долгопольский, один из отцов-основателей советской ностратики, встретившись мне в полутемном коридоре Иняза, вдруг поднял сжатую в кулак руку и демонст­ративно торжественным, чуть не загробным голосом произнес «Uhuru!». Тогда я еще не помышлял об африканистике, но на дворе стоял 1960 год, год массового сбрасывания Черным континентом цепей колониализма, и суахилийское слово ухуру, «свобода», было знакомо не только «полиглотательному Арону», но и рядовым читателям «Правды». Цепи, впрочем, были сброшены несколько преждевременно — угрюмые коннотации тройного «у» овеществляются с тех пор со все более и более удручающей убедительностью.

Шпикачки же, в общем, не подвели, обернувшись со временем Пражской весной, а там и бархатной революцией. Помню также, как в августе 1979 года, впервые оказавшись по другую сторону железного занавеса, я никак не мог вдоволь наесться жареными вюрстлями, продававшимися в Вене на каждом углу, чуя в них, несмотря на гастрономические отличия, реинкарнацию шпикачек четвертьвековой давности.

Кухонный привкус этих рассуждений никак их, я думаю, не роняет. Еда и питье, особенно на людях, — дело серьезное. Призрак свободы был дан нам в ощущении — в обличье, казалось бы, сугубо телесном и частном, но в то же время одухотворенно публичном, открывавшем новое политиче­ское пространство. В «Пльзене» мы причащались плоти и крови мировой культуры.

 

ТОЛЬКО МОЯ САЙБИРИЯ

Из моего курса «Шедевры русской новеллы» калифорнийские первокурс­­ники выносят, пока им не изменит память, довольно подробные сведения о Пушкине, Гоголе и Чехове (поподробнее тех, которыми они, насколько я могу судить, располагают о Шекспире, Байроне и Генри Джеймсе) — и лишь самые приблизительные о русской географии, хотя, кто знает, может, и более прочные. Их неизменно забавляет появление на доске набросанного мелом большого горизонтального эллипса, представляющего мысленную карту России, на которую я скупо наношу необходимые по ходу истории черты и резы — Киев, Москву, Петербург, Крым, Кавказ, Сибирь, совсем уже пунктирно намечая по краям Турцию, Польшу, Капри и Париж.

Еще одна мысленная карта, которую они осваивают (дойдя до Толстого и Достоевского), — это тот же эллипс, но поставленный на попа: маленький верхний сегмент символизирует культурную элиту, а все остальное — народ, перед которым элите следует склониться под тяжестью чувства вины, пропорционально много большей, чем у белых американцев перед неграми. Боюсь, что в студенческую память мои геометрические упражнения врезаются гораздо сильнее, чем тот пир духа, который я по-сократовски разыгрываю на их минималистском фоне.