Горы всё нет и нет. И стоило тащиться? Наверняка гора как гора. Даром что у её подножия ангелы высекли жену рыбака, непременно желавшую здесь поселиться с подкаблучником мужем: “Изыдите из места сего, где вам недостойно быть, устроится тут жилище иноческому чину и соберётся множество монахов во имя Божие”. А когда собрались во множестве вертухаи и, гогоча, сбрасывали с каменистого обрыва привязанных к брёвнам зэков, ни один ангел не вступился. И то понятно: одно дело жена, другое — вертухаи, с ними шутки плохи. Теперь собирается турист, щёлкает фотоаппаратом — цельсь, пли — и понимающе кивает в тон экскурсоводу, рассказывающему заученные истории о том, что было когда-то плотью и кровью, а стало землёй и глиной.
Дороге не видно конца. Не повернуть ли обратно? И будто в ответ — навстречу монах. Мы поравнялись. Его молодое лицо, заросшее бородой, что лесное озеро осокой, тускло просвечивало сквозь густое облако комаров, которых он отгонял одними ресницами.
— Далеко ли до Секирной?
— Да неблизко, полпути будет.
И, заметив моё разочарование, твёрдо добавил:
— Раз Господь сподобил — надо идти.
Поставь его, думаю, голого “на комары”, он вот так же смиренно, одними ресницами… “надо терпеть, раз Господь сподобил”. И от этого “сподобил” повеяло сыростью осенней чащи, казематным холодом погреба. Сподобил ли меня на что-нибудь Господь? Или я по собственной воле, по воле случая, по воле волн и ветра слушаю чужие истории, забывая и вспоминая свою — до мельчайших, мучительных подробностей?
Мы познакомились на выставке. Я записывал в блокнот имя художника, название картины, год, холст, масло. Она стояла рядом. В её взгляде можно было прочесть, что она не понимает, зачем люди ходят на выставках с блокнотами и записывают в них имя художника, название картины, год, холст, масло.
— Это по работе, — поспешил я оправдаться. — Для заметки, чтоб умнели детки.
— А... тогда понятно.
После мне не раз приходилось оправдываться перед её растерянным взглядом, сиротливым молчанием, грустными мыслями — так хочется просить прощения у сломанной ветки, сорванного листа, примятого цветка.
Мы бродили по улицам, сидели в кафе, ходили на выставки, в кино — театра она не любила: всё там как-то чересчур и понарошку. Вечерами у неё дома за большим старорежимным столом пили чай с разговорами о её больнице, о детях, которым она помогала появиться на свет, с разговорами о разговорах, бабушкиным вареньем, маминым пирогом и папиным строгим взглядом. И всё шло к тому, к чему всё обычно идёт, и в то же время ни к чему не шло. Между нами словно стояло что-то непреодолимое, какие-то тени, грустные и весёлые: одни, преклоняя колено, клялись в вечной любви, и от их слов веяло сыростью осенней чащи, другие заглядывались на проходящих девушек, шутили и каламбурили: “соловецкий — осоловевший”. Спроси меня тогда: ну чё ты всё шутишь, шутила с Нижнего Тагила? Я и не нашёлся бы, что ответить. Может, чтобы не разрыдаться?
Сколько бы так тянулось — не знаю. Но однажды, вдруг, внезапно, в одночасье: я уезжаю в Америку, предложили работу в клинике, я давно подала документы, собиралась сказать, но не хотела расстраивать, а сегодня получила ответ…
Перед её отъездом мы пошли в Третьяковку — попрощаться с картинами, как она говорила или как я шутил, точно не помню. Она долго задумчиво бродила по залам древнерусского искусства.
— Когда смотришь на икону, чудится, будто кто-то зовёт тебя, кто-то далёкий зовёт тебя из своего далека.
— Это не к нему ли ты летишь в Америку?
— Нет, скорее от него.
Холодок у меня под ложечкой. Её теплые губы на моей щеке.
— Ты вернёшься?
— Не знаю.
Забыть, запомнить, навсегда, никогда. Какие огромные слова, точно валуны в кладке монастыря, и какие маленькие жизни испуганными детьми прячутся за ними!