Нетрудно заметить, что “синтез политграмоты и патриотизма” — еще один вариант все тех же “двух любовей”, механически сшиваемых армейскими газетками, о которых Слуцкий писал в начале своих “Записок...”. Тот парадокс, который стареющий Слуцкий выразит стихами “Античность нашей истории...”, “Ассирийский колдовской знак у Осоавиахима...”, дается молодым Слуцким в “Записках о войне” намеком, одним словом, прилагательным, потому что молодой Слуцкий сам только приступает к пониманию этого парадокса: “Так наш древний интернационализм был обломан свежей ненавистью к немцам”. Парадоксальность позиции Слуцкого — в этом словосочетании “наш древний интернационализм”. Так же парадоксально звучит для современного читателя: “темные доски обрусительских икон”, “западно чуждые”. Для Слуцкого это был один из основополагающих парадоксов. Он чувствовал себя поэтом цивилизации, которая погибла, победив; исчезла, не успев состояться.
Что означает “наш древний интернационализм”? Советская цивилизация — младенчески молода, но интернационализм — традиционно соприроден ей, то есть — древен, тогда как патриотизм, исторические корни, ксенофобия, ненависть к чужакам, “темные доски обрусительских икон” — все это ново и чуждо для этой цивилизации, все это вторглось в нее извне — с Запада? Да, и с Запада — оттуда, куда ушли священники и офицеры, люди в рясах и люди в погонах. “Восток” для Слуцкого (человека “чисто советской выделки”) — Советская Россия, Октябрьская революция, а “Запад” — консервант российской контрреволюции, хранитель спасшейся старой дореволюционной России. Постарев, Слуцкий еще раз использует антитезу “Запад — Восток”, уточнит ее: “Солнце ушло на запад, я остаюсь с востоком, медленным и жестоким... огненным и кровавым, все-таки — трижды правым”. “Медленность и кровавость Востока” еще не стали аксиомами для Слуцкого в пору писания “Записок о войне”. Саму жестокость “Востока” он пытался понять и объяснить как некий странный вариант не то лени, не то особой “разбойной доброты”.
“Мне известны правительственные установки об обращении с пленными. Их выполнение срывает не жестокость, не мстительность, а — лень. Мы — народ добрый, но ленивый и удивительно не считающийся с жизнью одного человека”. Среди попыток Слуцкого победить лень доброго народа, пробудить “чувства добрые” к одной-единственной человеческой жизни был “рассказ в стихах” (по сути дела — баллада) “Немецкие потери” — стихотворение, выросшее из нескольких зпизодов “Записок о войне”. В “Немецких потерях” пленный враг увиден не как представитель безличной силы (“...я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью”), но как просто-человек, веселый, белобрысый, добродушный, голубоглазый, стройный, высокий. С ним говорили, беседовали, он “на гармошке вальс крутил”. Он — оказывается — такой же “карандаш”, такая же “спичка-палочка”, как и бойцы по эту сторону фронта. Поэтому, когда его приходится убить (“да только ночью отступили наши — такая получилась дребедень”), — его становится жаль. (“Мне — что? Детей у немцев я крестил? От их потерь ни холодно ни жарко! Мне всех — не жалко! Одного мне жалко: того, что на гармошке вальс крутил”.) Выдернутый из орды нашествователей становится объектом жалости, потому что он — один. Раздавленный колесами истории, ее объект, а не субъект — в таком качестве удостоен жалости.