Ее излюбленные образы — свет, любовь, ангел, вода, облака, сад, трава, свеча, луна, сети, соль, слово. В книге Кековой мало артефактов, но много природного — птиц, рыб, цветов, и это, как ни странно, роднит ее тексты с китайской классической живописью, сквозь них загадочно и своенравно проступает Восток.
Особый образ для нее — это пространство. В нем проходит наша жизнь, оно причудливо и непредсказуемо, несет удивление и страдание. “И рождается то, что нам знать не дано, на земле, где стенает и мучится тварь”. И только один Христос “разрушает пространство”. А когда не будет “уже ни пространства, ни времени”, мы обретем музыку, чудесным образом не зависящую от этой инверсии. “И воду, отражающую Бога”...
Но это потом, а сейчас зачем мы здесь? “Чтобы, жажду любви на земле утолив, мы в страдании видели смысл и судьбу”, а для этого “я силюсь обнажить любви и смерти тайную природу”. Но поскольку “наука страсти” — “не исканье истин, а эхо имен случайных”, мы должны помочь любимым искать и находить. Основной инструмент познания — слово, в котором “виден смысл бездонный”, которое находится “на границе безымянной правды и старой лжи”. Но “забрасывать сеть в глубину” страшно. Потому что “беременны смертью слова”, а причина в том, что “дух нас предал, а материя превращается в язык”. И дальше еще много об этом, о своем поэтическом деле: “слова чернорабочие из земли сырой растут”, “занимается чернорабочий темным, страшным своим ремеслом”, “извлекает квадратные корни из соленой земли языка”. Непростое это дело, опасное: “разъедены души соленой водой языка”. Но “бессловесная плоть” должна заговорить — вот оправдание собственной деятельности. “Время жить и словесное стадо пасти” — для нее это так же естественно, как траве расти. А зачем? “Я большего знать не вправе”, — говорит поэтесса, но верит, что “жизнь не была напрасной”. А счастье заниматься своим естественным природным делом не дается даром. Певец-то поет, но “в груди его голос, как свежая рана на теле”. И когда кто-то неведомый спрашивает: “По силам тебе твой опыт?” — нет, отвечает она, “только убогий жребий”. И тогда влага касается влаги, и все в этом мире рифмуется.
Кекова не боится слов, которых сегодня стараются избегать, не боится говорить о высоком. Для нее это не абстракции — они наполнены болью. Но боль — телесна! Умственной боли не бывает! Это реальный поиск пути, он убеждает и заражает той дрожью, без которой нет поэзии. Ей веришь, потому что интонацию подделать нельзя. Это не игра пустыми знаками, каждое слово — рана, открытое чувство. И это женский вариант поэзии в истинном смысле — в смысле чувственного постижения, которое не оторвано от логического, а предшествует ему. Дмитрий Бавильский как-то обмолвился: “Стихам Кековой свойственна особая концентрированная метафизичность, между прочим, чуждая обычному женскому поэтическому кликушеству”. Чего не скажешь для красного словца! Судороги и истерия действительно не свойственны поэтессе, но ей свойствен именно женский опыт письма как способность знание, скрытое в теле, переводить в сознание. Во-первых, женское письмо, если следовать Юлии Кристевой, представляет собой не смысловой, а как бы звукоряд, а это именно то, с чего мы начали разговор о стихах Кековой. Второе — оно отражает способность женщин “мыслить через тело”, возвращаясь к большей близости тела и сознания. Поэтике Светланы Кековой именно это и свойственно: “все пространство жизни пронизано этой дрожью, откровенной ложью, надеждой на милость Божью”, “и чувствую — теперь проходит сквозь меня сияющий поток эфира и огня: так грозный Савл ослеп, так встал прозревший Павел”. Правда, иногда она сама этого боится: “...я вижу двойника и думаю — куда его влечет река течением любви телесной и незрячей?” Однако телесность не так уж незряча — и это опасение она сама опровергает всей книгой. “Не пугайся чудес, ибо их невозможно исчислить!”
Андрей Арьев в своей речи, посвященной вручению Кековой премии Аполлона Григорьева, сказал: “Ей не помешает уже ничто, даже счастливое замужество”. Не угадал критик: случилось — и помешало? — другое. Последние подборки поэтессы (“Знамя”, 2003, № 7; “Новый мир”, 2003, № 7) убедили меня в этом. Еще в “Коротких письмах” она корила себя: “Как торопливы мысли твои о Боге...” Мучительное вырастание из этой торопливости, отбрасывание всех условностей и недоговоренностей, слово прямое и ясное, как молитва, — вот каким вектором можно обозначить направление ее развития. И бесстрашие, с которым Светлана предъявляет читателю эти тексты, — поражает. Я говорю “тексты”, потому что вопрос о жанровой принадлежности их меня, собственно, больше всего сейчас интересует. Последние подборки — не стихи, а уже почти молитвы. Поэзия — стратегия речи, призванная убеждать и ублажать читателя, в этом цель ее художественности. Задача молитвы другая — открыться, надеясь быть услышанным и прощенным, а посторонний (то есть читатель) здесь ни при чем. Именно тут, на мой взгляд, лежит водораздел между двумя типами словесного творчества, и Светлана Кекова еще не выбрала до конца, но явно склоняется ко второму, а там другие мерки — максимум откровенности, минимум приукрашенности. Простота и суровость. Впрочем, православные тексты предоставляют нам достаточно широкий выбор канонических художественных образов, именно в этом кругу и пытается сейчас работать автор. И все-таки специфика и смысл канонического образа в том, что он повторяется в своей неизменности. Повторение — узнавание — умиление — просветление — это ли не основная задача религиозного искусства? Новизна — ошеломление — потрясение — вспышка — вот стратегия светского искусства, тем паче современного. Для Кековой это стало совсем лишним, и я понимаю — почему, но как читатель сокрушаюсь, теряя одного из главных для меня поэтов. Если вернуться к Юнгу — вижу тот случай, когда автор “хочет изобразить вот это, а не что-то другое”, но при этом “тяжелая вода метафизики” уходит и колодец пересыхает. Онтологически я с автором согласна, но соблазн назвать все своими именами и наделить однозначными смыслами кажется мне явной рационализацией творчества, попыткой раз и навсегда следовать жесткой схеме, благонамеренной статичности и черно-белой определенности. Такое ощущение, что в ее предыдущих стихах было больше живого божественного присутствия. Смирение? Но рационалистичным выглядит здесь и само смирение, и отказ от живых и неожиданных путей веры. В “Коротких письмах” она сказала — “душа летит, куда она хотела, а не туда, куда хотела я”. Теперь вместо поэтической дрожи — суровое, даже какое-то педагогическое морализаторство, вместо поэтической интуиции — застывшая парадигма, вместо живой воды — мертвая.