Валерия Пустовая.
«Может быть, не напрасно...»
“МОЖЕТ БЫТЬ, НЕ НАПРАСНО…”
Игорь Булатовский. Полуостров. СПб., “Гиперион”, 2003, 93 стр.
Есть возрастной консерватизм вкуса: вдруг обнаруживаешь, что круг художественных привязанностей уже не расширяется, что свободных валентностей — способности включить еще чьи-то там “мечты и звуки” в состав собственной души — как будто и не осталось. Все уложено, укомплектовано и на оставшийся отрезок хватит. То есть и дальше, конечно, читаешь, слушаешь, сравниваешь, оцениваешь, но больше уже — как что-то другое и для других. Может быть (предположим ради самоутешения), дело тут не только в душевной притомленности и притуплении сердечной сенсорики. Но и в том, что новые лица являются нередко в ролях, которые ты полюбил когда-то в ином исполнении, и привычке не хочется, невозможно изменить. (Изумительный старик, историк театра, — сейчас уже девяностопятилетний — не так давно сказал мне: “Вы знаете, самые сильные впечатления за последние годы — Симонов, Ульянов в нескольких работах, Лоренс Оливье в „Отелло”… Смоктуновский? Хороший актер, ничего не могу сказать, Мышкина хорошо сыграл... Но вот в „Царе Федоре Иоанновиче”… Мой дорогой, я видел в „Царе Федоре” Москвина! Видел Хмелева, Качалова, Добронравова! А Смоктуновский… ну что? он, простите, в этой роли с собственным галстуком разговаривает”. И прибавил с улыбкой: “Хотя галстука у царя Федора, конечно, нет”.)
Порой, однако, что-то случается, “пробивает”, говоря по-нынешнему.
В 1995-м я листал у прилавка тоненькую книжку неизвестного поэта и вдруг задержался, и помню даже, на чем: это была частица “ли”, которая, как в не отвердевшей еще младенческой речи, нарушив грамматическую субординацию, перескочила туда, где ей удобней ритмически:
Там, о там! Ли облак тощий,
Перышко ли там,
Или парусный извощик —
Развозить нас по домам…
Дальше, правда, как раз уже ритм сделался несколько зыбкий, инверсированный, но и тут нетрудно было представить, как все это ложится на детский голос, не то распевающий строчки, не то, как в считалке, их скандирующий:
…Там, о там! Ли месяц бледный
На солнце глядит,
Словно полюбовник бедный —
На розы ланит.
В полуденную купальню
Прокрался тайком
И глядит, глядит печально
Белым уголком.
На Неве-купальне — солнце.
Ветер мочит рукава.
На Неве-купальне — солнца
Золотые острова!
И орфография тут была какая-то не нынешняя (“извощик”), и рифмы простодушные до жалости (“бледный — бедный”), до тавтологии (“солнце — солнца”), и стилистика — этот в совершенной невинности названный, простонародный “полюбовник”, — и вся картинка блещущая, воздушная, детская. Или не детская, а — архаизированная, стилизаторская? Ведь вот “облак тощий” (который — “месяц”) не иначе как из тютчевского сюда перенесен стихотворения, из “Ты зрел его в кругу большого света…”. И ритмические “ошибки” — не Тютчевым ли тоже санкционированы, который, мы помним, и в “Silentium” много чего себе такого позволил, и в других вещах? Впрочем, лад весь совсем не тютчевский, не философски-одический, а — песенный, наивный. Наивность, за которой, однако, просвечивало и что-то вполне искушенное, изощренное, приводило на память фигуру иную — автора “Сетей”, “Нездешних вечеров”, “Парабол” (не мотив ли “купальни” сработал тут подсказкой?).
Автору, Игорю Булатовскому, было в момент дебюта 24 года. Я купил две его лирические книжечки, неведомо кем и в каком количестве (подозреваю, что в сильно ограниченном) выпущенные одна за другой: “Белый свет” (1995) и “Любовь для старости” (1996). Читал их не очень, по правде говоря, подробно — больше радовался, чем читал. Радовали строчки, кусочки: “Утиною лапкой / Створка сердешная, / Самая сладкая / И безутешная, / Отворена / До листвы, до срока / Любви нестрашной, / Звезды высокой…” Или: “Ветер тянет лес недальной / За рукав дождевика / Отвернуться, хоть пока, / От напраслины печальной. / Тень дерев листа не боле. / Ах, на что мне сень листа. / Утолить не в силах боли / Маленькая красота…” — но боль если и была, то вполне растворялась в этом лепете и ворковании. “Рано клинышек забиваешь, / Белые зубки дерешь, / Ты ли вовсе не летаешь, / Не поешь…” — звук был совершенно сентименталистский, какие-то 1790-е годы, прямо из сельской державинской ласточки: “…Ты часто по кровлям щебечешь, / Над гнездышком сидя, поешь, / Крылышками движешь, трепещешь, / Колокольчиком в горлышке бьешь…” — что ориентации на Кузмина, отчасти туда же и обращенного, вовсе не противоречило. Нельзя было не припомнить и сладкогласное волхвование Клюева, чьей памяти посвящено одно из стихотворений “Белого света”: “…Птичка с острова Киферы / В этом спряталась лесу, / Голосом тончайшей меры / Славит Божию красу…” А когда в 1996-м вышли “Песни без слов” Верлена, переведенные Булатовским1, собственные его тяготения обозначились с еще большей отчетливостью и в ритмическом устройстве стихов, для которых общение с французской силлабикой даром, конечно, не прошло и в жанре — песен, песенок, и, возьмем шире, в творческом целеполагании. “Выражение красоты в стихах становилось непосредственным, даже неосмысленным, детским, сиюминутным, совпадающим с впечатлением, как вспышка при фотосъемке”, — пишет Булатовский о верленовском импрессионизме, но кажется, что и о себе.