Выбрать главу
…Шервинский молодой, упорный однолюб, Не в силах оторвать вечножаждущих губ От средиземных волн, терпким александрином Пел руку смуглую с золотым апельсином, И тихие мосты, и гул морских широт… (Мой неумелый стих ему вослед идет)…

Это могло бы показаться только стилизацией, старательным упражнением в классическом стихе, если бы не тонкая игра с силлабикой, русскому александрийскому стиху не свойственной, но экспериментально испробованной в 20-е годы Шервинским в его «Стихах об Италии». И когда Булатовский говорит про свой «неумелый стих», мы улыбаемся, потому что вполне можем оценить этот его шутливый tour de force.

Другая вещь, тоже выдержанная в александринах, но уже правильных и заключенных в восьмистишные строфы, книгу замыкает — поэма «Цветочница», которую предваряет авторское пояснение: «Поэма Василия Комаровского (1881–1914) „Цветочница“ не сохранилась. До нас дошло только ее название. Если можно считать название фрагментом, то по этому фрагменту я попытался „восстановить“ первую главу поэмы». И это, конечно, шутка, но лишь отчасти — за ней высокая мера сострадания к самому несчастливому из царскосельских поэтов, попытка вернуть ему частичку недожитой жизни: «Среди особняков, среди теней бульварных, / Среди застылых луж, по осени коварных, / Под небом, сгинувшим в пожаре ледяном, / Иду и мерзну я, вдруг свет большим пятном / Ложится под ноги: огромная витрина, / За ней — цветы, цветы, и в джунглях магазина / Мелькнула чья-то тень, склонилась, поднялась, / Поправила букет, с корзинкою прошлась…» Сквозь подражание пробивается и пушкинский свет, столь жадно когда-то Комаровским впитывавшийся, а где-то рядом угадывается веянье стиля еще одного русского европейца, реализовавшего свою судьбу вполне и с галлюцинаторной яркостью изобразившего ее истоки в «Других берегах».

Эта классика — один из полюсов поэтики Булатовского, может быть, по-настоящему ему родной, но без противоположного не существующий. Подобное положение вещей описано в совместной статье Булатовского и Рогинского, посвященной Льву Васильеву:

«Подвижная субстанция времени (ветер, река, плывущий день) не умещается в рисунок „решеток на канале“, не высвечивается „лучиком сознания“, между творческим разумом и текучей стихией мира есть вечный зазор». И дальше: «В этих стихах ничто сильно не задевает слух, все кажется понятным и как будто не требует расшифровки <…>. Но если мы попытаемся сформулировать, в чем же оно все-таки заключается, „о чем“ стихотворение, сделать это будет нелегко. А при внимательном чтении с попытками понять смысл каждой фразы мы окажемся просто перед лицом хаоса».

Читатель смущается смысловым «хаосом» текста, но автору трудней: он-то предстоит хаосу мира. Или то, что для нас хаос, есть не понятый нами порядок? А может — непостижимый? Иногда Булатовский к такому варианту и склоняется — в последних строках, например, своего странного «Выстрела», где губительная стрела летит «…Сквозь алую плоть скотобоен, / В чернеющий зала провал, / Туда, где спокоен, спокоен, спокоен / Лишь автор, хранящий финал». Или же это только о лондонском драматурге?

В поэтическом голосе Булатовского есть оттенок смирения, чрезвычайно теперь редкостный. Радостного и умиленного в первых книгах, в нынешней же — чаще печального. Но и здесь умиление не иссякло — им проникнуто переложение 130-го псалма:

Господи, ведь я не надмевался, Сердце высоко не возносил, Не входил в великое, старался Избегать того, что выше сил. И душа моя была ребенок, Отнятый от сладостной груди, Я лишь унимал ее спросонок. Я лишь унимал ее. Суди.
Леонид Дубшан.

С.-Петербург.

Человек из Тель-Авива

Яаков Шабтай. Эпилог. Перевод с иврита, послесловие Н. Ваймана. Москва — Иерусалим, «Мосты культуры», 2003, 335 стр

Роман Шабтая начинается словами: «В возрасте сорока двух лет… на Меира напал страх смерти; это случилось после того, как он представил себе, что смерть — реальная часть его жизни, уже перевалившей через вершину и идущей теперь круто вниз, и что он приближается к ней быстро и по прямому маршруту, и никуда от встречи не деться, так что расстояние между ними, которое… представлялось бесконечным, сокращается на глазах и становится легко обозримым и исчислимым в каждодневных житейских мерах, как-то: сколько пар обуви он еще сносит, сколько раз сходит в кино, со сколькими женщинами, кроме жены, переспит. Это осознание близости смерти, наполнившее его паникой и отчаянием, возникло без какой-либо видимой причины, выделившись из привычного кокона жизни, как легкая боль, вначале неощутимая, вдруг встрепенувшаяся где-то в глубине, а потом разросшаяся и набухшая, как неизлечимая язва; и вот с той минуты, как он проснулся утром и лежал с закрытыми глазами… и до того, как задремал ночью, обернувшейся чередой коротких обмороков забытья, он не переставал подводить жизненные итоги и измерять то расстояние, которое еще оставалось между ним и этой самой смертью…»