Ночью Охлопков поднялся на крышу кинотеатра по железной лестнице, стоял, ловил горчащим от табака и крепкого чая ртом влажные волны весеннего воздуха.
В высокой мгле иногда гудел самолет, и бесшумно проносились насекомые эфира, обрастающие жесткими крыльями звука в наушниках бессонных радистов. В разрывах облаков показывались пятна звезд, куда-то плывущих наподобие плошек с огоньками по Гангу на одной из картин Рериха.
Но это сейчас, отсюда все так видится: Ганг над кинотеатром в Глинске, выразительно одинокая фигура сторожа на крыше, дома с черными окнами, мощная труба котельной, стена тюрьмы, силуэты деревьев, среди ветвей золотой квадрат окна — и в нем тоже очертания человека. Городские пейзажи не менее странны и загадочны, чем горно-таежные, с бурными реками и высокими небесами.
А тогда Охлопкову чего-то там не хватало, он не мог ухватить что-то и толковал о “светоносных местах”. Несмотря на “застолбленные вечера”, он таскался с мольбертом — да, но как это все так получилось? вдруг спрашивал он себя, очнувшись с кистью в одной руке и палитрой в другой, — что он снова за это взялся? — и все снова то же, та же погоня неизвестно за кем, за чем сквозь волокна холста, — и пытался переводить вечерние отсветы на стенах домов, на холмах, стоя в глубине уже погрузившейся в сумерки улицы, на язык красок. Это время самое заманчивое, время первых сумерек или, по свидетельству Зимборова, так называемое время эффекта, или режим, когда небо еще излучает свет, а фонари вот-вот зажгутся, — время, когда камни начинают сопротивляться притяжению земли и по всему городу слегка расшатываются фундаменты зданий; в сумеречных тоннелях улиц движутся люди и машины, громоздкие трамваи как призраки, а каменные зеркала на холмах ловят и отражают свет, — и этот отраженный свет надо писать какой-то совершенно истонченной кистью, а камень должен быть ощутимо тяжел и в то же время невесом. Камень и свет, и ничего больше. Но они не давались.
Может быть, он слишком уставал на железной дороге? Может, живописцу, как и музыканту, нельзя огрублять тяжелым трудом руки?
Полуночник не звонил. Иногда Охлопкову казалось, что тот что-то такое знает... Да нет, конечно, дело не в этом, какие еще подсказки? что он, ученик у доски?
Вот пример стоика: лейтенант Скрябин, ушедший в глухое подполье — навсегда. В этом что-то средневековое. Безымянное служение. Франциск Ассизский увлеченно читал проповедь птицам, — ну так птицам же, и об этом все-таки стало известно. А лейтенант играет пустым креслам. И никто ни о чем не ведает.
Утром Охлопков застал Ирму не одну, соседка попросила попасти прихворнувшую дочку, и та корпела, высунув язык и шмыгая носом над альбомом с акварельными красками.
— Я ей дала твои краски, — сказала Ирма.
Девочка покосилась на Охлопкова. Он кивнул ей.
— Сейчас что-нибудь приготовлю, — заторопилась Ирма.
Охлопков вышел следом, нагнав в кухне, схватил за талию, она повернула светлое бледное лицо в веснушках, приоткрыла рот, он поцеловал ее, она дала ему язык, улыбаясь щелками зеленых сияющих глаз, потом легонько оттолкнула.
— Почему бы ей не сидеть у себя с моими красками? — спросил Охлопков.
— А ты в детстве не боялся один? в пустой комнате? — ответила она вопросом, зажигая газ.
— Нет.
Она дунула на спичку: фу! — и посмотрела на него с укоризною.
— Не боялся?
— Ну, боялся. Но любопытство было сильнее.
— Какое любопытство? — спросила она, ставя на газ чайник и черную сковородку.
— Что такое пустая комната. И меня до сих пор это удивляет: отсутствие.
Ирма приподняла золотистые брови, качнула хвостом рыжих волос, туго перехваченных черной резинкой. Ему нравилось, когда она так гладко зачесывала волосы, — тогда в ее лице появлялось что-то от молодого животного... неизвестной породы; она так крепко и тщательно убирала волосы в хвост, что кожа на скулах натягивалась и глаза удлинялись, как у немок Лукаса Кранаха Старшего.