Это как бы помимо меня своей жизнью живет.
Это в небо слепое летит обезглавленный петел,
с черной плахи сорвавшись, и бешено крыльями бьет,
и дощатые крылья сортиров срываются с петель.
Это время — “помимо меня”; оно захлестывает, когда корабль-дом начинает тонуть. “Обезглавленный петел” — образ гибнущего вместе с разрушаемым домом прошлого. Этот петушок вновь встретится в 1989 году в стихотворении, откуда взято название книги “Ветром и пеплом”:
Есть дальняя пристань, последний приют,
где скорби не знают и мертвых не чтут.
Кто был для единого слова рожден,
тот ветром и пеплом рассеян, но он
как кочет туда безголовый взлетел,
а это, скажу вам, не худший удел.
Образы Чухонцева текучи, и раз за разом в них неожиданно по-новому сплетаются знакомые мотивы. Теперь образ “безголового кочета” становится метафорой человека. Того, кому не дано ничего увидеть, не говоря — понять. Но в то же время “обезглавленный петел”, влетевший в “последний приют”, — образ человека, рожденного “для единого слова”. Человек, сказавший это слово, умер для земной жизни (“ветром и пеплом рассеян”), но начал жизнь иную. Там “мертвых не чтут”, поскольку ничто не умирает — ни люди, ни слова. Таково понимание Олегом Чухонцевым пространства культуры в целом: “Дело в том, что вся культура одновременна: и Овидий, и Державин, и Мандельштам, — они существуют реально и рядом в том времени, которое времени не имеет…”17.
Текучий язык и незыблемый храм
В свете чухонцевской мысли о некой одновременности или вечности культуры эффектно звучит итоговый аккорд стихотворения о Рыбинском водохранилище.
Пой, Муза, пой, пустые бросим споры,
унынье от лукавого — и пусть
проходят за кормою Переборы
и Пошехонь отвеивает грусть.
А где язык запнется у поэта,
при свете дня или ночной звезды
пусть встанет как восьмое чудо света,
белеясь, колокольня из воды…
Показателен образ Музы-вдохновительницы: Муза — певица настоящего, текучего и изменяющегося. Муза — образ языка. А там, где кончаются ее пределы, перед чем “запнется” язык, — там место встречи человека с чудом, незыблемой святыней, передать которую утекающий сквозь пальцы язык не способен18. Здесь у Чухонцева оформились два лика истинной жизни — текучий язык и незыблемый храм . Оба эти образа появляются в условиях напряженного отношения человека со временем, в том числе с современностью.
Своеобразный апофеоз этого мифопоэтического комплекса — в стихотворении о пророке Ионе, которое вошло в книгу “Фифиа”. В стихотворении два пласта — библейская история пророка Ионы и ситуация лирического “я”:
Ах, и я был строптивым, а теперь онемел и оглох,
и куда мне идти, я не знаю, и безмолвствует Бог.
<…> я властей опасаюсь, я микроба боюсь и газет,
где сливные бачки и подбитые в гурт думаки,
отличить не могущие левой от правой руки,
как фекальи обстали и скверною суслят уста.
Образный ряд истории об Ионе приобретает дополнительные смыслы — “чрево кита”, в которое заключен пророк, вырастает до мироздания, в которое заключено лирическое “я”. Картина мира “во чреве кита” приобретает масштаб благодаря косвенным сноскам на узнаваемые реалии обыденной жизни — “власти”, “газеты”, “думаки”, в которых узнаются одновременно депутаты Госдумы и жители Ниневии19. И все это — “темнота-теснота” чрева. Главный вопрос Ионы состоит в том, как научиться жить в этом чреве, как преодолеть “темноту-тесноту”: “Врешь, твержу про себя я, не все темнота-теснота…”
Выход может быть только внутренним. Дилемма решается в библейских традициях — появляется “за кормчим невидимая рука”, а значит, и образ незыблемого храма, найденного во чреве кита. Кит рассекает воды времени, воды языка, в глубину которых Чухонцев всегда стремится20, сочетая в себе духовное христианство и поэтическое язычество.