Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить
не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,
хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,
в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.
(“Закрытие сезона”)
Предметы, явления — это смысл в чистом виде, божественное творящее слово. Художник невольно ориентируется на такое говорение-не-словами . К такому говорению человека приближает молчание.
Молчание у Чухонцева есть не отсутствие звука, оно — знак бессловесно совершающейся жизни . Молчание способно накапливать смыслы, потому — чем дольше молчание, тем более весомо слово, тем выше способность слова к творению24.
Ощущение бессловесно и безвозвратно совершающейся жизни, выразившееся в образе “пробегающего пейзажа”, у Чухонцева необычайно остро.
Пожмешь плечами — блажь,
но пробегающий
тот перистый пейзаж,
когда, когда еще
мелькнувший и опять
воочию прожитый,
что хочет он сказать:
я вот, ну что же ты?
Человек говорящий у Чухонцева посягает на творение реальности, человек молчащий — пытается прочесть уже существующее, расшифровать предметы и явления как слова неизвестного языка. Первое без второго невозможно. Образ “пробегающего пейзажа” — это предчувствие смысловой полноты каждой мелькающей детали, данной человеку на мгновенье, на скорости бегущей жизни. Сравнение пейзажа с божественным словом подчеркнуто в другом стихотворении-вариации на ту же тему25. Прочесть Слово можно лишь пытаться. Сравнение мира со Словом по-новому преподносит мотив глубины. Глубина времени, истории дополняется глубиной понимания мира-Слова. Из стихотворения “А в соседнем селе родились молодые старухи…”:
А как песню завоют — и с вилами выйдут столетья,
и таким полыхнет, что земля под ногами горит,
дом забудешь и сон, и цветут на полях междометья,
а попробуй прочесть — то ли бред, то ли чистый санскрит.
Слово — не язык, а именно живое слово, неотделимое от говорящего, — предстает как “ящик Пандоры”, средоточие истории — опять же не абстрактно-масштабной истории, а укорененной в человеческом сознании. Живое слово сравнивается с “междометьем”, восклицаньем, которое явилось эмоциональной реакцией на историческое. В таком понимании слова скрыт и определенный взгляд на его познавательные способности. Слово способно набросать лишь “внутренний пейзаж” истории и современности. Иного слову как “междометью” не дано. Именно поэтому, когда история оказывается забытой, слова другой эпохи предстают одновременно как потрясающие своей древностью слова мертвого языка (“чистый санскрит”) и как ужасающий хтонический “бред”. “Прочтение” этих слов — это путь погружения в другую эпоху. Снова метафора, связанная с глубиной — глубиной понимания .
Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?
Что ворожит над головой неугомонный галдеж?
Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?
Вот это ощущение того, что человеку дано слишком многое, чтобы он все мог “оглядеть”, понять, оценить и т. д., проходит через все творчество Чухонцева. “Гром”, “грай”, “неугомонный галдеж” — таким человек воспринимает мир: непонятным, говорящим на другом (других?) языке(-ах), который ни “за жизнь не разберешь”, ни “за семь веков”.
Чухонцев — поэт, чей главный сюжет — попытка прочесть, понять мир — и восхититься им, недоступным пониманию. Сама эта недоступность — неоспоримая ценность для поэта26. Отсюда — ранний образ “слухового окна”, давший название второй книге Чухонцева. Поэт — весь в попытке разобрать речь мира . Например, строки о двух соснах:
Щади их, ненастье, храни их в жару
и стужу, Творец.
О, скоро и я напрямик разберу
их речь наконец.
Чухонцев — поэт прислушивающийся. Это качество, напрямую связанное с пониманием полноты молчания и определенной греховности слова . Апогея эта тема достигает в одном из стихотворений книги “Фифиа”: