Выбрать главу

А лишила муза разума —

ничего не говори…

Когда все мироздание понимается как написанное на разных языках письмо, которое “весть нездешнюю хранит”27, возникает крайняя форма ответственности за произносимое слово28. Поэтому глуповатой Музе доверять не стоит. Впрочем, в таком понимании молчания у Чухонцева еще в 80-х годах читалось уважение к той части нескольких поколений, которой было суждено в немоте сгинуть в лагерях. Так, одно из ключевых стихотворений книги “Ветром и пеплом” — “Голос за снимком”. Уже название подсказывает: стихотворение ролевое, что для поэзии Олега Чухонцева — редкость. Лирическое “я” в общих чертах опознается сразу: это человек, вынужденный обживать “углы подвалов, / и зону вечной мерзлоты, / и малярийный зной каналов”. И далее:

Я — прах, и если говорю,

то говорю по праву мертвых,

на мясо списанных зверью,

в цементный порошок истертых.

Я — пыль заводов и полей,

просеянная сквозь решета

статей, этапов, лагерей,

бараков и могил без счета.

В книги избранного 1997 и 2005 годов это стихотворение Олегом Чухонцевым не было включено. Скорее всего, ему уже не был близок этот пафос, несколько уплощающий картину мира в его поэзии. Однако слова “я говорю по праву мертвых”, безусловно, указывают на то, что скрыто молчанием, — трагическая, обязывающая к приобщению полнота смысла . Сняв это стихотворение, Чухонцев избежал возможности узкого, конкретно-исторического толкования образов молчания и насыщенного им Слова.

В ранних стихах Чухонцева речь мира прямо восходила к единому Слову-Имени29. Но почти сразу поэта стало в первую очередь интересовать многообразие проявлений в мироздании “единого Духа”.

Неслышимый на слух,

невидимый на глаз,

бродил единый Дух,

преображавший нас.

Он зябликом в лесу

свистел на сто ладов,

да так, что на весу

сорваться был готов.

И тонкий-тонкий звук

терялся вдалеке,

и я — как всё вокруг —

висел на волоске.

В этих строках очень точно передано напряжение метафизической ситуации, в которой ощущение духовного единства — не только людей между собой, но и человека с природой — “висит на волоске”. При этом речь идет о волоске “звука” — звучащего ускользающего слова, которое в предыдущем стихотворении было определено как “Имя, всеобщее и единое” и свойства которого впоследствии переданы словом, давшим название книге, — “Фифиа”. Это слово на суахили как раз и означает “ускользание”, “исчезновение” — пребывание “на волоске”. В этом состоянии человек всецело обращается в слух — чтобы не пропустить хриплый крик петушка с затопленной временем колокольни. Отголоски ex profundis рисуют перед взором человека, смотрящего не в пространство, а во время, пейзажи, которые сам поэт называет внутренними.

 

Кажется, чем выше скорость исторического времени, тем ниже темп поэзии Олега Чухонцева. Скорость предлагает освоение шири, а поэта интересует глубь . Парадокс в том, что в таких несовпадениях — современность этой поэзии. Поскольку современное в поэзии — поэтически состоятельный ответ на ощущаемый запрос времени. Этот ответ в поэзии Чухонцева максимально ясен, он и производит “эффект целого”. Чухонцев не готов воспринимать мир плоским, функциональным, как того требует скорость, динамика культуры, застигнутой в условиях новой ангажированности и усиленного освоения чужого . Чухонцев растит свое . Растет оно само, а потому — медленно.

Чухонцевская поэзия именно в последнее время предстала как ответ на потребность что-либо противопоставить ситуации разрыва с традиционными ценностями и уплощения картины мира . О потребности поэзии в глубине очень точно сказала Ольга Седакова, хотя и не в связи с поэзией Чухонцева: “Самые бесспорные образы поэзии <…> несут в себе счастливую тревогу глубины: тревогу того, что эта глубина есть . <…> Если образ и вправду <…> связан с глубиной, то именно в глубине наша цивилизация усомнилась <…>. Глубина мира и глубина человека была заподозрена как какой-то страшный подвал, как грязное и душное подполье, набитое ужасами и призраками, как пространство исключительно низкого, зловещего, агрессивного <…>. Новейшая же современность пытается и вообще отменить реальность глубины — и декларативно, производя бесконечные демифологизации и деконструкции всего, что представлялось волнующим и значительным, — и непосредственно практически. Плоскость хозяйничает над нашим зрением <…> над нашим слухом <…> над памятью. Удивительное по своей настойчивости и интенсивности забивание всего пространства восприятия! — так, чтобы и щели не осталось, в которую могла бы проглянуть глубина”30. Столь точное совпадение сформулированных Седаковой потребностей и чухонцевского поэтического ответа на них позволяет сказать, что поэзия Чухонцева в некотором смысле поддерживает подверженную серьезным испытаниям идентичность русского читателя.