Финал. Отец приходит к Энди в больницу. Тот лепечет что-то в свое оправдание. Отец накрывает рукой его лоб и после этого хладнокровно душит задремавшего сына подушкой, перецепив предварительно себе на грудь датчики дыхания, сердцебиения, давления и проч. Сцена долгая. Снята со всеми подробностями, включая детали работы медицинской аппаратуры. Это не убийство в состоянии аффекта — приведение в исполнение приговора, который обжалованию не подлежит. Восстановив справедливость, старый ковбой удаляется по больничному коридору в белый, сияющий свет.
С геометрической точностью из кусочков произвольно рассыпанного калейдоскопа событий и сцен тут выстраиваются три равноправных и равноценных линии. Самая простая — младшего брата, с его истериками, гримасами, трясущимися руками, клинической неудачливостью, неспособностью терпеть ложь и боль и с четким интуитивным ощущением нравственного предела, за который лучше умереть, но не переступить.
Центральная — старшего. Энди — трагический герой; несчастный, вообразивший с какой-то стати, что все позволено. Самое ужасное при этом, что он — живой человек, еще привязанный к жене, еще способный плакать после ссоры с отцом, но не способный остановиться в своем гибельном движении к полному и окончательному расчеловечиванию, развоплощению… Секс, то есть жизнь, в начале; смерть от руки собственного отца — в конце. Люмет выстраивает траекторию трагической гибели как обратное движение от взрослости — к детству (слезы), младенчеству (Энди в казенной распашонке на больничной кровати), небытию. Дико, неправильно выросшая ветка сворачивается в почку. Искаженно, извращенно сформировавшаяся жизнь как будто отматывается назад и стирается как недолжное, как порочное начало, как зло, угрожающее существованию мира.
И наконец, линия отца. Уютный пенсионер, переживавший как великое событие грядущий поход к офтальмологу, потрясенный вдовец, униженный проситель, обивающий пороги в полиции, у которой нет никакого желания расследовать ограбление магазина: преступник мертв и опознан, жертву уже не вернуть… Поняв, что от властей толку не добьешься, в сердцах поддав задом своего пикапа полицейскую машину, он деревянной походкой вступает на тропу войны. Ему не стоит больших трудов выяснить, кто стоит за ограблением и смертью его жены. У него не дрогнет рука собственноручно отправить на тот свет подонка сына. “Дурную траву с поля вон”. “Я тебя породил, я тебя и убью”. Переключив к своей груди датчики жизненно важных функций, он словно забирает обратно жизнь, которой дал когда-то начало. Героическое, монументальное, “ковбойское” прошлое мстит настоящему, запутавшемуся в своих бессмысленных потребительских аппетитах. Этот фальшивый рай, диваны по три штуки баксов и квартиры за несколько миллионов — эти синтетические радости и несмущаемая готовность использовать людей в качестве туалетной бумаги, — все это “игры дьявола”. Хэнк, живой, страдающий, чувствующий, способный испытывать муки совести, имеет право жить. Энди, готовый без стеснения принести в жертву всех, даже самых близких, лишь бы в тепле и холе упиваться растущим количеством нулей на банковском счете, должен быть уничтожен. Тут — тупик, смерть, гангрена, искажение нормы, несовместимое с человечностью.
И Вуди Аллен, и Люмет переносят архаичную, фольклорную коллизию “братьев-разбойников”: за зло, причиненное “чужому”, судьба мстит гибелью “своего” — в наши счастливые дни. Парадокс заключается в том, что, в отличие от древних времен, когда граница “свой-чужой” проходила по линии кровнородственных связей, ныне и “свои”, и “чужие” почти сравнялись в своей незначительности перед лицом единственно драгоценного “я”. Недаром в обоих фильмах нет никакой особой близости между братьями. Трагизм тут не в том, что случайно или закономерно погибает в результате твоих поступков родной человек. Трагизм в том, что родного человека необходимо уничтожить ради достижения цели, он — помеха; даже ближайшие связи с “другими” — препятствие на пути утоления безграничных аппетитов разбухшего “эго”.