“Морфий оказался сильнее”, — отвечает Балабанов в своих интервью.
Но хочется как-то подробнее…
С первым уколом в фильме все ясно — случайность. Доктор бросился неосторожно спасать пациента — дифтеритного мужика, схватил инфекцию. Ему вкололи противодифтеритную сыворотку. Аллергия. Морфий, чтобы снять приступ. А второй? Второй он уже делает себе сам по непонятной причине. Все вроде неплохо: только что он принял трудные роды. Мать жива, ребенок в порядке, персонал в восхищении... Дальше статичный план: сумерки, Поляков сидит за письменным столом у себя в кабинете где-то в глубине кадра, а потом подходит к камере и колет морфий, безо всяких там оправданий, на уровне актерской игры. Устал, нужно снять стресс, тоска одолела? Бог знает… Укололся — и все. Но после второго укола — он уже прочно сидит на игле, “коготок увяз — всей птичке пропасть”.
Отсутствие внутренних мотивировок — абсолютно сознательная авторская стратегия, реализованная на всех уровнях фильма.
Вещный мир тут воссоздан невероятно подробно, старательно и с редким музейным тщанием. Керосиновые лампы, старинные медицинские атласы с картинками, патефон с пластинками, портьеры с бомбошками, резные завитки деревянной кровати, книжные шкафы, бюсты, белые халаты с завязками на спине… Режиссер всем этим любуется, вещи на экране живут абсолютно самодостаточной жизнью и намертво врезаются в память.
Человеческой плоти в кадре тоже с избытком — цветущей, растерзанной и гниющей; и при этом цветущая нагота демонстрируется лишь затем, чтобы показать: все это обречено сгореть в огне или сделаться пищей червям.
А души нет. К примеру, здесь нет даже намека на то, что было очень значимым у Булгакова и в какой-то мере сохранилось в сценарии — субъективные переживания морфиниста: все эти неземные восторги и звуки ангельской музыки, сменяющиеся приступами невыносимой тоски. В фильме музыка связана с морфием, но только внешне: герой, как правило, заводит патефон во время укола, и предел субъективизма — заевшая пластинка в сцене, где Поляков не в силах управиться со шприцем. И сам ход болезни сводится исключительно к внешним симптомам — тошнота, рвота, озноб… Зритель не понимает, что дает Полякову морфий, и видит лишь, как быстро герой деградирует.
Стремительный процесс деградации показан пунктирно и делится на множество главок с почти случайными названиями. Названия эти в старой орфографии и в обрамлении нарядных виньеток то и дело мелькают на экране, позволяя Балабанову спрятать самое главное — момент, когда герой принимает решение.
Вот мы видим, как явившаяся на прием вдова Шеффер кокетливо курит, раскинувшись в гинекологическом кресле, и призывно взмахивает ножкой в белом чулке. А в начале следующей главы доктор и пациентка — уже в постели. Но они же все-таки не из подворотни оба, и доктор совсем не похож на человека, который в такой ситуации способен обойтись вовсе без слов. Но все эти слова остаются за кадром.
Или, например, в конце главки под названием “Горенбург”, в которой доктор впервые позволил себе накричать на идеальную медсестру — немку Аннушку — за то, что попыталась не дать ему морфию, мы видим, как к крыльцу докторской квартиры подкатывают на санях деревянную кадку для омовений; а в начале следующей главы “Анна Николаевна” — Аннушка уже сидит голышом у доктора на кровати, смотрит влюбленными глазами и со слезами кается, что сделала ему первый укол. При этом все извинения с его стороны следуют уже после секса. Значит, она сама к нему пришла и даже ванну заставила притащить. Интересная должна бы быть сцена. Но ее нет.
И это — принцип. Пробелы в повествовании позволяют Балабанову всякий раз ставить зрителя перед фактом, избегая психологических объяснений. В итоге милый, интеллигентный доктор расчеловечивается у нас на глазах с чудовищной скоростью и безо всякого внутреннего сопротивления. Он соскальзывает все ниже. Изменяет зачем-то любящей Аннушке с вдовой Шеффер. Крадет в аптеке морфий и подменяет калием, отчего в больнице погибают все разом обгоревшие на пожаре господа из Кузяева. Тут, признав наконец, что болен, он едет лечиться (хотя человеку порядочному после такого уже не лечиться, а стреляться пора). В больнице, не выдержав ломки, провоцирует погром и, натравив революционную матросню на беззащитных больных, крадет вожделенный морфий и убирается восвояси. Ближе к финалу, впрочем, в нем просыпается некое благородство. Одним пузырьком он делится с опустившейся Аннушкой, которую встречает на рынке, и, пристрелив ее нового сожителя — гнусного фельдшера Горенбурга, кончает с собой на сеансе в синематографе.