Из президиума секретарь горкома партии Н. Б. Еремин, инвалид войны с протезом вместо правой руки, постучал, как обычно, искусственной черной кожаной ладонью по столу и громко попросил: “Исай Григорьевич, сядь пожалуйста!”
Но Тобольский не сел, а забегал в проходе вдоль рядов, причитая уже потише: “Так оскорбить поэта, так оскорбить!”
После выхода “антисионистской” поэмы “Исповедь” саратовский поэт долгое время пребывал в непрерывном, как в буквальном, так и переносном смысле, опьянении. Он бесконечно рассказывал, как принес поэму в редакцию “Волги”, где главный редактор Шундик мгновенно прочел, обнял, поздравил и сказал: “Исай! „Волга” не то место, твоей поэме нужен международный резонанс!” И самолично отправил “Исповедь” в журнал “Огонек” с рекомендательным письмом Анатолию Софронову. Это первая часть его устной трилогии.
Вторая — та, что буквально через неделю сам Софронов звонит саратовскому поэту и приглашает в столицу за счет журнала. При встрече Софронов, как и Шундик, обнимает его и поздравляет. Особое место во второй части занимал эпизод с бумажником Софронова. “Исай! — сказал тот младшему коллеге. — Пока вам бухгалтерия выплатит гонорар, возьмите у меня”. И при этих словах автор “Стряпухи” доставал бумажник, объемом подобный его чреву. “Никогда бы не поверил, что у человека может быть при себе столько денег”, — делился впечатлением саратовец.
В третьей части звучала уже трагическая нота. Все чаще Исая Григорьевича можно было видеть в кафе “Юность” (располагавшемся в одном здании с редакцией “Волги”) сильно выпившим и в минорном настроении. Перед ним на столе, кроме графинчика с коньяком, лежал номер газеты “Литературная Россия”, где какие-то хулиганы напечатали восторженную рецензию на “Исповедь”, которая начиналась примерно так: “Имя автора поэмы „Исповедь”, мужественного советского поэта Исая Тобольского, занесено сионистскими боевиками в черные списки по обе стороны океана”. Тобольский поднимал на собеседника страдальческий взор, качал лысой головой и вслух повторял эти страшные строки, после чего надолго припадал к фужеру.
Из поэмы “Исповедь” мне запали в память строки, обращенные к брату, уехавшему в Израиль (о чем все узнали впервые из поэмы):
И ни в каких Притонах Тель-Авива Тебе, Натан, Не скрыться от меня. Не спрятаться. Ничем не заслониться.
С одной стороны, было как-то досадно на откровенно перелетевшие на Ближний Восток вертинские притоны Сан-Франциско, с другой, естественно, одолевал смех: почему пожилой человек должен в Тель-Авиве скрываться, да еще почему-то в притонах? Или автор поэмы предполагал, что ради них и уезжают?
Успеха “Исповеди” саратовцу показалось мало, и через несколько лет тот же Анатолий Софронов в своем “Огоньке” публикует новую поэму Тобольского, “Монолог”.
В кармане виза. Связаны манатки И пасквилей бумажная гора. Ты столько лет Играл с Россией в прятки… Подбит итог. Окончена игра.
А далее:
К любой норе, К любой чужой берлоге Приладится безродная душа, Умеющая Плакаться о боге, А верить Только богу барыша.
Каким, должно быть, радостным созвучием отозвались эти строки у основоположника преследования “безродных космополитов”…
Ульяновский поэт Николай Благов рассказывал, как, приезжая в родное село, на вопросы мужиков о литературных заработках в 10 раз уменьшает сумму гонорара за книгу: вместо трех тысяч — триста рублей. И мужики все равно дивились: за стишки — триста рублей!
Отчего-то самые забубенные заведения в Советской России назывались нежно: “Ласточка”, “Ромашка”, “Колокольчик”, “Одуванчик”, “Незабудка”, “Ландыш” и т. п.
Сейчас видел на улице престарелую, видимо, с больными ногами женщину, на рукаве ватного пальто у нее повязка “Дружинник” вверх ногами. Честное слово! (Запись 1965 года.)
В дымке лет хрущевская эпоха выглядит по сравнению со сталинской оттепельной и вегетарианской, и это справедливо. Хотя и сажали, и расстреливали (Новочеркасск), и казнили беззаконно (валютчики), и отправляли “для пользы дела” на верную смерть военных (Семипалатинск, Новая Земля), и мировую войну чуть не развязали, и много чего еще нехорошего. Но и впрямь массовых посадок и казней не стало.