Туманному религиозному чувству, религиозной мечтательности и религиозному эстетизму ни к чему такие щиты и заслоны, но нетвердая наша вера, колеблющаяся, как свечное пламя, видно, нуждается в них, чтобы не погаснуть вовсе.
Крестная
ноша
На тютчевские «бедные селенья» в свое время полемически откликнулся русский европеец, христианин-либерал, человек большой внутренней свободы, Алексей Константинович Толстой:
Одарив весьма обильно
Нашу землю, Царь Небесный
Быть богатою и сильной
Повелел ей повсеместно.
Но чтоб падали селенья,
Чтобы нивы пустовали —
Нам на то благословенье
Царь Небесный дал едва ли!
Мы беспечны, мы ленивы,
Все у нас из рук валится,
И к тому ж мы терпеливы —
Этим нечего хвалиться!
Стихи (не публиковавшиеся при жизни А. К.) вышли почти такими же беспомощными, как ответ св. Филарета А. С. Пушкину (со святителя — не поэта — какой спрос…). Возразить же на графскую рацею, собственно, нечего. Вот уже двадцать лет новая Россия только и делает, что твердит то же самое — устами либеральных экономистов и даже либеральных клириков. Но убедил ли Алексей Константинович хотя бы самого себя? Читаешь лучшую в его трилогии драму — «Царя Федора Иоанновича» — и, волнуясь, следишь за метаниями автора. До чего умственно близок ему Борис Годунов (даже на пороге своего подлинного или мнимого преступления): цивилизатор, реформатор, «эффективный менеджер», понимающий, в чем благо страны, и рвущийся к власти во имя этого блага. Но стоит появиться «юродивому» в чистоте сердца царю-богомольцу, как привлекательность Бориса меркнет в лучах его обаяния. И трагическая катастрофа ничего не в силах изменить во влечении к нему и автора, и читателя-зрителя.
Русская ментальность заворожена красотой Креста, крестной жертвы, «кеносиса» — истощания и уничижения Божества — и равно уязвлена всем этим как невозможным для земного устроения путем. Это некий внедренный архетип, где духовно-художественная интуиция спорит с совсем не предосудительным здравомыслием — и одолевает его. И если в культуре начала прошлого века пафос космического Преображения, ожидание нового неба и новой земли определенным образом восполняли и уравновешивали тягу к подножию Креста, то к концу века (не стоит и упоминать о повлиявших исторических обстоятельствах) она достигла исключительного напряжения. По крайней мере, в сегодняшней поэзии — с ее чуткой реакцией на попытки привить нам этику «достижительности» (как уродливо выражаются социологи), словно на инородный белок.
Как передовая ласточка, делающая погоду, явился образ «сораспятья» в стихах Вениамина Блаженного. Отзывы крупнейших литераторов, которым он посылал свои стихи, тогда не проникавшие в печать, стихи, с очевидностью неровные, где огонь прорывается из-под словесного пепла, — восхищенные эти отклики говорят об ошеломленности адресатов величием страдания и, может быть, об их чувстве вины перед лицом этого страдания. Любовь ко Христу и верность Ему как Господу, невесть каким чудом охватившие иудейского отрока, держатся не на чем-то вроде ортодоксального Символа веры, а на отождествлении собственных жизненных мук со Страстями Распятого. Христос (в границах такого понимания Он вряд ли может быть назван Спасителем ) — странник, «в рабском виде», точнехонько по Тютчеву, сопутствующий поэту в его кочевьях по окраинам жизни: «…Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий…» Герой стихов Блаженного — «избранник немыслимой боли», от которой его Спутник, почти двойник, ничуть не избавит, разве что утешит своей причастностью к той же участи: «И только тот, кто был когда-то распят / И сам враждою был исполосован, / Шепнет тебе, как Золушке из сказки, / Случайное беспомощное слово…» Духовное наполнение символа «сораспятье» колеблется. То это сораспинание страдающему Богу, и тогда выпавшие на долю героя стихов горести, вплоть до нищенства и психушки («И вот Распятья вещие приметы: / Игла, оковы, врач…»), обретают смысл как жертвенный порыв «ослика Христова» разделить и даже принять на себя Божий крест, как строительство из своей «светлой муки» внутренней церкви для отверженцев мира сего («Пускай теперь в моей помолятся церквушке / Калеки, нищеброды, старики…»). То — сам Христос в бессильном сострадании идет на сораспятье с обреченной тварью — и над ними равно всесилен и неумолим Бог-«палач», Бог-«лиходей», «древний Бог из Ветхого Завета, / Косматый самодур с дубиной людоеда». К. Анкудинов, автор послесловия к «Сораспятью», даже находит в этой последней антитезе следы гностических и манихейских верований, но вряд ли таковые принципиальны для того, кто с безответственностью лирика не задерживается ни на одном из отвлеченных утверждений. Важно, однако, едва ли не полное отсутствие пасхальной радости — этой краски в спектре духовных излияний поэта. Крест остается одиноко чернеть на русской равнине, и угодное Богу «нищее одеяние души» ни в какую не сменяется на белые одежды.