словно темную воду я пью помутившийся ворованный воздух
мылкость в легких необыкновенная
мое дыхание уже легло на стекла заблудившихся трамваев
и я стою как Пирр во время чумы
и слежу полет шмеля над гнездом кукушки
и чувствую себя чайкой по имени Дядя Ваня
выпавшей из дворянского гнезда
в вишневом саду расходящихся тропок, —
пишет Андрей Бауман в журнале «Нева» (2010, № 1), в тексте под названием «XXI век». Тут бы и придраться особо не к чему — если б не то обстоятельство, что тренд, имитируемый этим стихотворением (оно приведено целиком), не имеет никакого отношения к XXI веку: это центонная поэзия 1980-х, давно сданная в архив даже ее собственными изобретателями Иртеньевым и Кибировым. Впрочем, дальнейшее течение подборки в «Неве» показывает, что ни Пушкиным, ни Гамзатовым, ни Иртеньевым и Кибировым число литературных трендов, от которых свободен Андрей Бауман, не исчерпывается: например, стихотворение «Пейзаж с влюбленными», с его строчками:
Берут от жизни полной горсточкой,
Вдыхают свет.
А смерть, постукивая тросточкой, —
За ними вслед, —
понапрасну тревожит тень Арсения Тарковского («когда судьба по следу шла за нами»), и это я еще не спрашиваю, отчего и в каком смысле (помимо необходимости вписаться в размер) полная горсть, чтобы ею брать от жизни, уважена у Баумана уменьшительно-ласкательным суффиксом. Чем из всего перечисленного прельстилось «дебютовское» жюри — не могу знать, вполне возможно, что чем-то и вовсе иным: степень родства процитированных выше стихотворений настолько отдаленная, что в четвертой или пятой журнальной публикации вполне могло бы обнаружиться что-нибудь еще, совершенно непохожее; есть ведь, в конце концов, и такие манеры письма, за которыми несамостоятельность мысли и корявость формы несложно замаскировать. Но вот неподлинность и неискренность маскируются плохо.
II
На фоне такого лауреата «Дебюта»-2011 объявленные неделей раньше итоги премии «Литературрентген» производят особенно сильное впечатление — и даже без поправки на возраст, хотя творческая эволюция не только 21-летнего лауреата, Ксении Чарыевой, но и соперничавших с нею в финале 24-летнего Андрея Черкасова и 25-летнего Кирилла Корчагина явно еще только начинается (все трое, замечу справедливости ради, бывали и в длинных списках «Дебюта», Корчагин даже и в коротком). Занятно, что и Чарыева однажды начинает с луговой травы, как и Бауман, — но насколько это другой луг! Цитировать нужно полностью, потому что каждая деталь обретает всю полноту смысла лишь в контексте целого, — неслучайное свойство для настоящей поэзии.
Помнишь, отпускали, едва прибрав,
Клали поперек лобового света.
Полдень, и луг накрыт трав. Ты прав,
Я все еще ненавижу тебя за это.
Стаял и сквозь пальцы стек номерок
К гардеробу, зреющему в прицеле:
Мы смыкаемся в левом верхнем углу метро
В корне из четырех смущенных портфелей.
Желвь, ужаленный жучьим же жалом жук,
Теплый бережный жребий коротколапый,
Изумленно сквозь нёбо твое гляжу
На пустеющий эскалатор.
Константинополь и Чернобыль, пыль и небыль, скат,
Такс покидают его приступки,
Окулисты, блюющие невпопад,
Малолетние проститутки.
Можно вернуться, когда простят,
Если остатки хрупки?
В межвременной одноместной шлюпке
Можно двоим назад?
Общеизвестно, но приходится снова и снова напоминать в разговоре о современной молодой поэзии: великие предшественники мешают эпигонам и помогают индивидуальному голосу. Легкий аграмматизм оборота «луг трав» в сочетании с предикатом «накрыт» отсылает к державинскому: «Где стол был яств, там гроб стоит» — но не затем, чтобы заемными стилистикой и образностью прикрыть отсутствие собственных идей, а ради необходимого здесь и сейчас дополнительного расширения смыслового поля, а заодно и как выведение еще на один уровень центральной в стихотворении темы обратимости времени. В основе текста очень ясное юношеское переживание ушедшего школьного отрочества, в которое хочется вернуться — на расстояние, для взрослого человека почти неразличимое: полдень, тоскующий по утру, — редкий сюжет для лирического стихотворения, куда чаще право голоса имеет «прощальный свет зари вечерней». Но острота этого переживания у Чарыевой в том, что гадательная возможность такого возвращения обсуждается на фоне определенной временной обратимости гораздо более крупных масштабов — как исторической (Константинополь и Чернобыль), так и, скажем, кармической: «отпускали, едва прибрав» — похоже, реинкарнация (эта чрезвычайно отвлеченно описанная смерть позади противопоставлена вызывающе вещной смерти впереди — гардеробу, анаграммирующему слово «гроб», предуготованное державинской аллюзией). Временная обратимость оборачивается обратимостью пространственной, взаимным переходом внутреннего и внешнего: платформа метро (гардероб тоже часто под землей, в подвале) — ротовая полость (чья? возможно, «мы смыкаемся» — это в том числе и поцелуй, и тогда один из его участников ощущает себя как будто целиком во рту у другого: «сквозь нёбо твое гляжу») — черепаший панцирь (с черепахой ассоциирует себя лирическое «я»; Чарыева использует вместо слова «черепаха» редкий архаизм «желвь», даже додержавинский, из какого-нибудь Василия Петрова, «косна желвь там сделана орлом»). Визуальная эмблема обратимости — «ужаленный жучьим же жалом жук» (акцентированная навязчиво-демонстративной звукописью), вербальная — палиндромические такс и скат, сходящие с эскалатора, как с трапа Ноева ковчега.