Растягивая удовольствие, я помогал ей раздеться, каждый раз удивляясь, до чего невесом и ее синий плащ, и серая шубка из стриженой норки. А прыгучими морскими ежиками из песцового меха на шнурках, уходящих в меха ее зимней шапки, я, пожалуй, даже и поиграл бы, если бы не возрастные тормоза. Зато она всегда противилась, когда я пытался присоединить к капучино что-то более существенное, но иногда мне удавалось угостить ее мороженым, и тогда мое наслаждение удваивалось. (После нищеты девяностых я вообще полюбил расплачиваться.) А однажды я предложил ей попробовать крем-брюле из моей вазочки, прибавив не без кокетства: “Если, конечно, не брезгуете”. И она поспешно сказала: “Нет-нет, наоборот!” И вспыхнула, как пионерка…
Меня залило счастьем с головы до ног, но я и тогда не стал развивать свой успех — слишком уж не хотелось покидать счастливый брег ради превратностей нового плавания. Да и, антр ну, после смерти Вики я настолько отвык от “интима”, что уже и сам не знал, на что я теперь по этой части гожусь. Конечно, временами мне ужасно хотелось прижать новую хрупкую Вику к сердцу и замереть хотя бы на минуту-другую. Или покрыть ее поцелуями хотя бы до шеи, но… Подъявший меч от меча и погибнет, а мое орудие к тому же совершенно не желало покидать ножны — чересчур уж “отеческими” были переполнявшие меня чувства. И хотя я нисколько не преувеличивал их отеческую природу, слишком уж радостно нам было болтать о всякой белиберде, чтобы желать каких-то новых услуг от случайно угодившей в нашу сеть золотой рыбки, — нам достаточно было отпечатываться в душах друг друга.
Отпечатывалась больше она (девочка ищет отца), а я в основном подставлял для оттисков воск, немедленно обращающийся в мрамор, и ей хотелось уже видеть в мраморе не самые возвышенные эпизоды своей жизни — она рассказывала мне даже такие истории, где могла выглядеть и смешной и раздражительной, — рассказывала, чтобы и там оказаться оправданной и трогательной, какой она мне только и могла предстать. Меня лишь томило, что, годами разыскивая имена безымянных мертвецов, Вика ничуть не интересуется историческим трактатом собственного исторического деда. И однажды я решился завести об этом разговор — чтоб окончательно оправдать ее и успокоиться (ирландские лакеи вели себя до крайности деликатно — исчезали бесследно, словно слуги в волшебном царстве).
— Вы же сами слышали, что он рассказывает у Сталина, — печально вздохнула двоюродная дедушкина внучка. — Он же ни слова не говорит, что черные работы делали заключенные. Что они спали на голых досках, умирали тысячами… Их не успевали хоронить, закапывали вместо трех метров на полтора. Начлаг даже получил десять лет за несохранение рабсилы.
Ее взгляд под соболиными бровями (тоже, кажется, жесткими, почти колкими…) из пионерского сделался комсомольским, твердые красивые губы твердо выговаривали эти пугающие слова: закапывали, начлаг, рабсила…
— А потом к ним добавили пленных немцев. И они работали очень хорошо, им выписывали премиальные пайки. Если об этом не писать, что же это будет за история?
У нее и голос сделался непреклонный, и я уже готов был согласиться с чем угодно, только бы ее не рассердить. Но мне-то хотелось искреннего единения…
— Мир не любит узнавать об ужасах, если на них нельзя приподняться. — Прорвавшаяся в моем голосе горечь немедленно обратила новую Вику обратно в пионерку, лазурные глаза засветились доверием и сочувствием. — Люди хотят помнить то, что бодрит. Трагедию они еще проглотят, коктейль из ужаса и восхищения, но чистый ужас выплюнут. Вы должны объединиться с дедом, иначе одни будут выплевывать подвиги, а другие — ужасы.
— Мне дедушку ужасно жалко, я знаю, как его запугивали. — Вика на миг запрокинула свой каштановый ежик, чтобы закатить обратно набежавшие слезинки. — Но если я с ним объединюсь, мне кажется, я предам папу. И дедушку Гришу, хоть я никогда его и не видела.
На слове “Гришу” я внезапно заметил, что она чуточку по-детски картавит, и ощутил спазм жалости и умиления. И тут же целомудренно потупился: да, она слишком чиста, чтобы думать о чем-то еще, кроме долга перед мертвыми. Своими.
— А… если вам тяжело, не отвечайте… от вашей матери каких-нибудь стихов не осталось?