Выбрать главу

Материал “Тьмы” — сплошь автобиографичен, и можно поверить автору, да это и видно: он старается, с большой психологической самопроработкой, быть предельно откровенен о себе, своих чувствах и поступках разных лет, но отобранных по стержню одной темы, именно: еврейской в СССР. Эта тема, как мы теперь узнаём, кипела в нём десятилетиями, никогда не прорвавшись вовне. “Тёща” — тоже автобиографична (жизненные обстоятельства повествователя легко совмещаются там и здесь), но события и чувства отобраны по другому стержню, эта вторая повесть — “история моей сексуальности”, в преодоление “тошнотворных сексуальных табу”; повествователь находится в неотступном эротическом бреду, и: даже “старый, больной, умирающий, я трепещу былым трепетом”, хотя уже, глядя в зеркало, “не верится, что так можно износить свой земной образ”.

Да и мы от прочтения “Тёщи” испытываем пустоту. Однако и признаем: тут Нагибин достиг своего лучшего. Силы слога он не утратил до самой смерти, весьма изобретателен в словесности, не всегда, но в аккордных местах, куда вкладывает главное чувство: “округлая дароносица живота” (желанной тёщи), “кудрявый этот лес рассекало опаловое ущелье с живым, будто дышащим кратером; скважина и глубоко запрятан зев вулкана”, “накалывал её [тёщу] через потолок [совокупляясь с женою на 2-м этаже] на раскалённый шампур страсти”; впрочем, и не всё же на прямых откровенностях: “несовершенно представление о женской красоте, если из него изъято средоточие тайны”. — Встречаются яркие портреты, в изложении ему не отказывает остроумие, мелькает и юмор. В “Тёще” оставил он нам несравненные картинки замкнутой номенклатурной среды; не побывав там, средь них, такого не выдумаешь, не догадаешься (жадный расхват ношеного американского тряпья, крайняя грубость пиров, шуток, и это — “бренча орденами, как коровье стадо колокольчиками”). Отмечает у себя “большую любовь к природе”, и правда же чувствовал её, тут его питали и многочисленные охотничьи переброды, вот у него и гроза хороша, и “зелёные облака вокруг брачащихся сосен, осыпая пыльцой восковистые свечки”. Лексические возможности у Нагибина изрядные, использует он их неровно, но и без натуги; даже из этих повестей можно выписывать и выписывать: ножевой выблеск взгляда, людская несметь, оскальзывать взглядом, бездождный, вманчивый, рухнув сердцем, надвиг, наволочь, громозд, в обставе, скрут, вздрог, промельк, укромье, наподлив, взвей (сущ.), посмеркло, вклещиться, безпреградность, непрокашлянный голос, изнеживающее безумие и др.

Автобиографичность обеих повестей, и страсть их, и художественная яркость “Тёщи” (повествование плотное, и фразы плотные, отработанные, местами их фактура вполне бунинская и лексика находчивая, хотя во “Тьме” о 1949 годе — совсем газетный язык) никак не дают проминуть саму личность автора.

О характере и мировоззрении его разбросаны лишь скудные замечания. “Мгновенно никнущий перед даже малыми бытовыми трудностями”, он считает, однако, что “даже уцелевшие жертвы [стихийных бедствий] не слишком переживают гибель родных стен, имущества, близких. Плачут, конечно, для порядка, даже голосят, требуют „гуманитарной помощи”, но как-то не от души, словно актёры на тысячном спектакле”. Сам он не знал скудости в детстве, а с юности уже был в писательском доме в Лаврушинском у отчима-писателя, который и направил пасынка на писательский путь, по гладкой дорожке (интеллектуальное наследование, типичное для многих столичных семей круга искусства). Из писательского быта он более всего описывает свои кутежи, скандалы и драки в ЦДЛ: “блаженная тяжесть удара”, “лежачего не бьют? чепуха” — и бьёт упавшего противника каблуком в ребро. Целая глава (“Тьма”, гл. 16) о серии его драк производит впечатление животное. Не намного чище и сцены разврата в киносъёмочной группе. В ЦДЛ он различает “чистую публику” и “нечисть, протерть” (писателей начинающих и студентов Литинститута). Заявляет о своей “слезе о Христе”, но в юности — по снесенной церкви Николы в Столпах, “где было столько намолено” (так понять, что с матерью он в детстве ходил в церковь), — “никакой печали, ни тени лирического чувства не испытал — этот мир давно изжил себя”. И два его упоминания о спасениях Руси Владимирской Божьей Матерью звучат несомненно иронично. — Ещё новый жизненный взлёт ждал Нагибина после краткой беглой первой женитьбы (не обрисованной сколько-нибудь): через женитьбу вторую он вошёл “в круг советских бонз” — до маршалов и министров, в “жизнь разгульную, залитую вином”. И не так чтоб любовь к жене укреплялась в нём, сколько неутолимая страсть к тёще и домоганье её. Однако изрядно “боялся своего сановного тестя” — как, впрочем, и “к любому начальству, встречавшемуся мне на моём пути... я относился с ненавистью, презрением и почтением ”. (Были затем — третья и четвёртая жёны, о которых почти нет подробностей: с третьей “отказался соединиться”, четвёртая “обременяла мою душу”.) Вторая женитьба решительно повернула ход жизни Нагибина во время войны. Вообще-то на войну он “попал с чёрного хода как сын репрессированного”, и несколько странное объяснение к тому: если поставлено ему было в отягощение, что сын репрессированного, — то должен бы неуклонно попасть в голодный и работный трудбатальон. Но взамен того ему дали “белый билет по психиатрическому поводу” — и тут же, в противоречие с тем, он взят в ЦК комсомола, в тайный штаб (хотя в юности “я сумел избежать комсомола”). Там во множестве писал какие-то секретные отчёты наверх и воззвания к оккупированному населению — “о чём была эта писанина, убей бог не помню”, — мыслимо ли такое? или уж такая отстранённость от страдающих людей? (Характерно и что его тамошняя начальница Хайкина — комсомольская Жанна д’Арк, “на тощей заднице болтался маузер”, — “через много-много лет в виде... всё время плачущей еврейской бабушки” пришла “попрощаться в связи с её отъездом на историческую родину в США”, — какая ироническая, но и закономерная передвижка судеб!) Но дальше ещё невероятнее — вскоре же наш герой взят без проверки (?!) в отдел контрпропаганды Главного Политуправления Красной Армии — “у меня даже не спросили документов” (?), — сразу перешёл в офицерский чин, дальше оказался в редакции фронтовой газеты, ещё за тем — военкором центрального “Труда”, весьма видное положение. (И как это всё сочеталось с его убеждениями? Хотя ему от слова “чекист” “веяло героической молодостью революции”, но по повести рассеяны суждения — “советская скверна”, советская “всеохватная ложь”, “я ненавидел этот строй”. И отчего же, отчего же это благородное сознание ни разу и никак не отразилось в его книгах за несколько десятилетий?!) — Но карьера Нагибина в войну не слишком задержалась и на том. Из сановной семьи он совершал лишь “поездки на фронт”, на подмосковной даче у тестя “кропал статейки об очередных победах нашего оружия”, захватно изнуряемый своей похотью к тёще, так что вот: “мне никак не удаётся вспомнить, шла ли ещё война или уже кончилась”, — сливаются для него год военный и послевоенный. Да и правда, разве для тех номенклатурных семей война существовала? Для того ли, чтоб ослабить ущерб своей чести, Нагибин вообще обливает всю ту войну презрением, оправдывая своё равнодушие к её исходу тем, что “фашизм не уничтожить. Его добивали в Германии, а он заваривался насвежо в Москве”, — будто бы такое понимание было у автора уже тогда.