[Б. д.]
Если искусство в самом деле — а это так — преодолевает смерть, то только тогда, когда являет собой жизнь и сберегает ее и воскрешает человека. Это вечное открытие жизни и человека, его глубины, разнообразия, богатства.
Этим кажется, что все они знают, но знать можно — книги, фильмы, картины, но жизнь — никогда.
(Они увидели во всем, что им померещилось: что Толстого едва помнят, что Залыгин — серая скука и т. д. и т. п.)
Конец истории — конец литературы. Но если первое — неправда? И тотальная победа западного либерализма — миф? А если б и победа, то взрыв этой благополучной истории от скуки?
Это рассуждают люди, когда думают, обретаясь в Москве или в сфере ее тесного общения, что все кончено. Они не учитывают, что остается страна и ее народ, уже в ста верстах от Москвы — другой.
Припомним: что противостояло идеологическому мифу, внутри которого нам предлагалось жить? (Нет, мы должны были там жить, если не хотели неприятностей и вообще собирались как-то сносно просуществовать.)
Так что же противостояло?
Ответ простой: жизнь.
Не та, что в газетах, по радио, на экранах, в речах начальства, в романах, а другая, никуда не попадавшая, оттесненная, отодвинутая, как бы невидимая. Она мешала и раздражала своим несовершенством, разрушала столь совершенный миф.
И эта жизнь должна была прорваться. Некогда она составляла содержание и смысл искусства. Это про Николая было сказано, что он через Чехова узнал, какой, собственно, страной он управляет, какие в ней живут люди.
Над этим стоит задуматься: представим себе условия воспитания наследника, его образ жизни, почитаем дневник и переписку царя и сообразим, какую Россию он знал и в каком соотношении она была к реальности, к этой огромной стране.
Литература 60 — 80-х годов оказала немалое влияние на духовную атмосферу страны, потому что она вернула жизнь и подчинилась жизни как Богу.
Наставшая эра свободы наконец убрала все преграды, и жизнь предстала — посредством и искусств, и документалистики — открытой. (Стали ликвидировать «белые пятна» и раскрывать разные темы.)
Эра свободы продолжилась и далее. Очень скоро оказалось, что свобода более всего нужна для «целей» не высоких, а низких. Разумеется, взялись за то, что полегче.
Теперь мы оказались там же, где и были. То есть вроде бы совсем не там, не в царстве коммунистического рабства, а в стране буржуазной свободы, но, в сущности, там же.
И первый, вернейший признак — исчезнувшая реальность, нарастающее отсутствие жизни [нрзб.]. (Там: страх. Здесь: а нам все равно.)
Жизнь неугодна, когда она не совпадает с мифами. А новые мифы не замедлили явиться. Особенно это видно по журналистике.
Возник литературный промежуток, может быть, он естествен и был бы преодолен. Но волна критики разрушительной заполнила его; т. н. коммерция — тоже форма критики и паразитирования на плохо или хорошо сделанном предшественниками.
Энтузиасты разрушения своим криком и грохотом, торжествующим визгом постарались заполнить все печатно-визуальное пространство.
Ёрничество и беспощадность.
Почему же они говорят: поменьше жизни и подальше от правды?
Они не знают того, что знали про жизнь Абрамов и Трифонов, Астафьев и Носов, Панова, Семин, Казаков…
Оголтелость РАПП («напостовцев») — ЛЕФа была политически обоснована; оголтелость постмодернизма (высокомерие его адептов, наглость) менее очевидна, но укоренена на политической почве <…>
Заявление о себе, любимом, или сладчайшее самовыражение, заставляющее думать, а нужна ли нам четвертая власть — не чересчур ли много властей? (Отношение к «простому» человеку.) Человек перед любой властью чувствует себя беззащитным.
И четвертая — не исключение.
21.12.93.
Опять — здесь. А здесь — совсем другой круг мыслей. Как в ловушке. Иногда понимаешь, что и здесь надо как-то устраиваться, — и люди, думаю, некоторые, устраиваются. Я же — просто иду и, что будет, не знаю.
Все — проза, все — будни.
Тяжелый день.
Так и было: полное крушение иллюзий. Мы полагаем, Он располагает.
24.12.93.
В послеполуденной декабрьской тьме вылежал: нельзя сдаваться, нельзя сдаваться, нельзя! Сдаться-то успеешь всегда. В год-то Собаки сдаваться совсем не годится. Я все же — собака, верный пес, домашний, неуклонимый от своего собачьего служения.
25.12.93.
Фильм Голдовской («Повезло родиться в России») — я понял, какое лицо у Стреляного… Когда познакомился — в 87-м, — под обаянием имени — понять не мог, что же меня в нем настораживает. Тогда он говорил: журнал («Новый мир»), каждую книжку — делать как последнюю. Чуть позже меня равно настораживало в нем (и в Адамовиче, кстати) — беспощадность (не к себе, разумеется) — к тем, кто сочтен противником. Бестрепетная беспощадность — на это меня никогда бы не хватило…