Выбрать главу

В легкой и прозрачной поэтической форме мы находим здесь вопрос, широко обсуждавшийся в русской религиозной философии начала XX века, когда шли споры о христианстве открытом, свободном — и закрытом, догматическом (вспомним спор Бердяева с Флоренским в 1917 году по поводу Хомякова). И вот юный Набоков неожиданно подает реплику на эту общерелигиозную тему, но у него она звучит интимно, соединяясь с личной темой утраченной родины — главной темой Набокова. В тексте стихотворения мысль о родине едва просвечивает и выявляется лишь благодаря контексту, благодаря множеству стихов разных лет, в которых поэт душой устремляется в Россию. “Ласточки” — один из его “снов о России”, одно из поэтических воплощений недостижимой мечты. Для птиц нет границ, и вместе с ними поэт совершает воображаемое путешествие, поэтическим знаком которого часто бывают у него цветы, особенно весенние и особенно апрельские ландыши, как, например, в стихотворении “Родине”: “Позволь мне помнить холодок щемящий / зеленоватых ландышей, когда / твой светлый лес плывет, как сон шумящий, / а воздух — как дрожащая вода”. Отсюда и в “Ласточках” этот апрельский “первый ландыш” — образ, казалось бы, не вполне уместный рядом с иноком и монастырем.

 

4

Осип Мандельштам. “Ласточка”

Я слово позабыл, что я хотел сказать.

Слепая ласточка в чертог теней вернется

На крыльях срезанных, с прозрачными играть.

В беспамятстве ночная песнь поется.

Не слышно птиц. Бессмертник не цветет.

Прозрачны гривы табуна ночного.

В сухой реке пустой челнок плывет.

Среди кузнечиков беспамятствует слово.

И медленно растет, как бы шатер иль храм:

То вдруг прокинется безумной Антигоной,

То мертвой ласточкой бросается к ногам

С стигийской нежностью и веткою зеленой.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,

И выпуклую радость узнаванья:

Я так боюсь рыданья аонид,

Тумана, звона и зиянья!

А смертным власть дана любить и узнавать,

Для них и звук в персты прольется!

Но я забыл, что я хочу сказать, —

И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Всё не о том прозрачная твердит,

Всё — ласточка, подружка, Антигона...

А на губах, как черный лед, горит

Стигийского воспоминанье звона.

1920

 

Стихотворение написано в ноябре 1920 года в Петрограде, в ДИСКе — Доме искусств на Невском, где тогда жили “поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные” (Осип Мандельштам, “Шуба”, 1922). Случайный свидетель, Михаил Слонимский рассказал в своих мемуарах о том, как Мандельштам в течение ночи несколько раз вбегал к нему в комнату, бормоча эти стихи, а под утро записал завершенный текст11. Это — взгляд извне, само же стихотворение вовлекает нас внутрь процесса творчества. И в этом отношении “Ласточка” — откровение, какого больше мы не встретим у Мандельштама; он лишь однажды приподнял завесу, подобно Пушкину, лишь однажды допустившему читателя в процесс рождения стихов (“Осень”)12.

Способность ласточки улетать и возвращаться становится у Мандельштама доминантой образа, как и у Набокова. Но здесь она улетает не в христианский Назарет, а в потусторонний мир, вернее — прилетает оттуда и туда возвращается, как неродившееся слово. Вместе с нею туда попадает и поэт — залетейский мир ему открыт (вспомним Фета и сравним!), границы нет, и поэт тщится освободить из “чертога теней” призрачное, беспамятное слово, облечь в плоть и явить миру живущую там бесплотную мысль. В античных образах нам раскрывается не просто “древнегреческий Аид” (К. Ф. Тарановский)13, а, можно сказать, антимир, рисуемый словами с приставкой “без”: “в беспамятстве”, “бессмертник”, “беспамятствует”, “безумной”, “бесплотная” — какая плотность отрицания на небольшом пространстве текста! Это — небытие, и потому ласточка — “слепая”, ее крылья — “срезанные”, река — “сухая”, челнок — “пустой”; среди прозрачных теней нет ни жизни, ни смерти — но именно оттуда, из небытия, приходит к поэту слово. А в здешнем мире есть и жизнь, и любовь, и поэзия, но все это связано со смертью: “А смертным власть дана любить и узнавать, / Для них и звук в персты прольется!” Узнавание — это и есть событие творчества для Мандельштама, благодаря узнаванию неживое и небывшее становится воплощенным, явленным, а значит — живым: “Слепой узнает милое лицо, едва прикоснувшись к нему зрячими перстами, и слезы радости, настоящей радости узнаванья, брызнут из его глаз после долгой разлуки. Стихотворение живо внутренним образом, тем звучащим слепком формы, который предваряет написанное стихотворение. Ни одного слова еще нет, а стихотворение уже звучит. Это звучит внутренний образ, это его осязает слух поэта. „И сладок нам лишь узнаванья миг!”” (“Слово и культура”, 1921). В нашем стихотворении символом несо­стоявшегося узнавания оказывается ласточка — то слепая, то мертвая, не получившая жизнь от поэта.