Выбрать главу

И что интересно, короля или царя в сказках по неким структурным внутренним законам невозможно заменить президентом республики или спикером парламента: “У одного премьер-министра была красавица дочь…” — или: “В тридевятой республике, в тридесятой федерации жил-был президент. И вот собрался он помирать и призывает к себе трех своих сыновей…” Очевидно, что такой сказочный зачин не предвещает ничего, кроме забавной пародии, но настоящей сказочной интриги не будет, ибо отсутствует какое-то необходимое ее условие, и дело тут не только в новейших реалиях уже не “сказочных” времен. Сама по себе фигура царя очень интригоемкая. Всякая интрига базируется на игре оппозиций, на неожиданностях и ситуациях, когда “одно вместо другого”. И чем незыблемей порядок вещей, тем более поразительной является неожиданность, тем более глубокий пласт она затрагивает. Сказочная интрига может развиваться только в условиях некоего онтологического абсолютного миропорядка, частью которого и является царь — как социальный центр, как абсолютный патриархальный человек: воин, судья, отец, владетель, хозяин, то есть воплощающий в себе все социальные человеческие ипостаси, причем в предельной степени. И если в каком-то аспекте происходит сбой или угроза сбоя — то и получается интрига, неожиданность, причем интрига максимальной драматичности. Тут всевозможные злоключения — подмена царевича-наследника, поражение в войне, похищение царевны, потеря какой-нибудь магической вещи или талисмана — все может рассматриваться как катастрофа космического характера, после которой гармония все-таки восстанавливается, но — что очень существенно — не благодаря самим царям, а вмешательству извне.

Таким образом, царь — это странное эфемерное бытие между неестественной и страшной человеку абсолютной властью и конечностью, смертностью царя, его подверженностью всем человеческим превратностям; об этом говорит и фольклор, и “высокая” литература барокко (эпоха, когда сформировалось русское самодержавие). В этом смысле совершенно некорректно, говоря об институте монархии, находить общую типологию между Москов­ской Русью (или любой европейской страной) и Ассирией или Древним Египтом, где царь был непротиворечиво встроен в мировую космическую систему и изолирован в своей абсолютности. Например, фараон в Египте — это и есть Гор, личность, безусловно, божественная сама по себе. Такие байки про царя, какие были возможны в русском фольклоре, совершенно немыслимы применительно к фараону.

Подводя итоги, можно сказать, что в европейской, в том числе русской традиции личность монарха принципиально отчуждена от института власти — от венца, от престола, от династического права. Сам институт монархии и все его атрибуты пребывают “в себе” как некая символическая сцепка между социальным и онтологическим. И сама царская или королевская власть амбивалентна — она, с одной стороны, санкционирована свыше, является образом небесного величия, проекцией высших космических сфер; с другой стороны, народное сознание запоминает сюжеты, когда цари или короли тщатся распространить свою власть за пределы, положенные обычаем и небесными установлениями, в таких случаях земная власть с ее притязаниями является как бы “обезьяной” власти небесной, оборачивается передразниванием ее — и становится сюжетом трагедии, фарса или карнавала.

Этой амбивалентности способствовало и иерархическое строение христианской Церкви. Наличие патриарха, папы римского или местного епископа — как бы альтернативного, параллельного государя — вбило свой клин в древний, дохристианский институт царской, королевской или княжеской власти. Наличие папы, патриарха, епископа вообще всегда очень мешало становлению абсолютизма, “сбивало с толку” народ, мешало полному “олицетворению” в фигуре властителя. Собственно, первый опыт гражданской критической рефлексии в европейском Средневековье и в авторитарном императорском строе Византии — это опыт конфликтов между монархами и епископами. Пусть только наедине с собой, но подданные должны были выбирать, с кем они, — не в смысле придворных партий, а в том смысле, какой авторитет, в чем и почему для них первичен и как оба эти начала соотносятся в моменты кризисов. Институт монархии подвергался суду — пусть редко с амвонов, но всегда через саму двойственную секулярно-церковную структуру средневекового мира. И это была своего рода школа демократии, поскольку это были первые провокационные толчки к аналитическому расщеплению существующей в Средние века политической системы, — то есть толчки к разделению частного и общественного, церковного и светского, личности и института.