Когда мы покинули его кабинет, я спросила: “Ну как вам Тертерян?” — и услышала в ответ: “У него очень хорошая речь”. Я опешила. “А вы что, думали, он будет говорить с армянским акцентом?” — спросила я обиженно. “Я думала, он будет говорить с советским акцентом”,— отрезала Наталья Иосифовна. Выросшая в харбинской эмиграции, сохранившей в неприкосновенности язык дореволюционной интеллигенции, Наталья Иосифовна была очень чувствительна к новоязу, к советским словечкам и не могла не отметить отсутствие их в речи Тертеряна.
У всех наших начальников был “советский акцент”, если воспользоваться едким определением Ильиной. Чаковский, считавший себя стилистом, спокойно сыпал на собраниях всеми этими “постановлениями партии и правительства”, “уроками съезда” и прочей новоязовской шелухой. В опубликованных “Знаменем” (2001, № 4) мемуарных заметках Сырокомского таких оборотов полным-полно, хотя сами воспоминания очень любопытны: видишь, с каким трудом пробивалась каждая громкая статья, какие усилия надо было предпринять (и какие интриги сплести), чтобы отбить атаки на газету в связи со статьей Бирмана, осмелившегося заговорить о нерентабельности многих предприятий и процедуре банкротства, или со статьей Савицкого о презумпции невиновности, в которой всесильный “серый кардинал” М. А. Суслов углядел подкоп под сам принцип государственного обвинения.
Тертерян произносил партийные штампы с такой интонацией, что сразу было ясно: они взяты в мысленные кавычки. Он был умен, хорошо образован и прочно закрыт от стороннего наблюдателя броней из иронии и скепсиса. Я была одним из немногих людей в газете, с которыми он позволял себе откровенные беседы. Речь могла зайти о его работе еще в “Гудке” или в “Красной звезде” во время войны (тут он был неисчерпаемым источником занимательных рассказов, годящихся для уже упомянутой папки “Что вы, никогда не пойдет!”), о политических процессах, начиная с дела Таганцева, о роковых моментах русской истории. Меня занимала тогда мысль, могла ли страна избежать октябрьской катастрофы (в понимании революции как катастрофы мы полностью совпадали), и мы не раз обсуждали поворотные моменты русской истории. Его занимала фигура Лорис-Меликова, не успевшего осуществить программу умных реформ из-за рокового убийства царя, фигура Столыпина, так некстати убитого, пророческая записка другого министра внутренних дел — П. Н. Дурново, предсказавшего всю цепь последующих событий, если Россия вступит в войну с Германией, — проигнорированная царем. Я была прекрасным слушателем — возможно, в газете у него другого такого слушателя и не было. Жалею, что не записывала эти разговоры, но делать тогда подобные записи мне казалось опасным: мало ли куда они попадут, а Тер предстанет в них антисоветчиком почище диссидентов. Да он таким и был, хотя к диссидентству относился не менее иронически, чем к господствующей идеологии.
Все это не мешало ему конформистски снимать непроходимые материалы или вырубать слишком дерзкие куски из статей. “Не надо дразнить гусей”, — приговаривал он. Иногда вздыхал в ответ на мои печальные упреки: “Что вы хотите, Аллочка, — я старый царедворец”. Он и был им. Слишком старый, слишком умный и слишком образованный, чтобы рассчитывать на дальнейшую карьеру. А теперь представьте себе реакцию Тера на какое-нибудь политическое замечание цензора…
Когда уволили Сырокомского, я ощутила это как удар по газете. Когда в 1983 году умер Тертерян, долго проболев перед этим, я почувствовала себя осиротевшей. Сохранять отдел не имело для меня смысла, и я отпросилась в обозреватели с правом свободного посещения, уйдя окончательно в литературную критику. Вместо Сырокомского пришел партаппаратчик Изюмов, стал выяснять, почему некоторыми отделами руководят люди, не состоящие в партии, поощрять то, что было абсолютно неприемлемо при Сырокомском, — интриги и наушничество. Это было началом упадка “Литгазеты”, хотя мы еще об этом не знали, она по-прежнему оставалась главной интеллигентской газетой, набирала тираж и даже переманивала “золотые перья”: именно в эту пору в газету пришел Юрий Щекочихин и начал публиковать свои очерки, бьющие все рекорды популярности, а впереди еще были многомиллионные тиражи эпохи перестройки, позже обернувшиеся крахом.
Но, боюсь, я слишком увлеклась рассказом, приобретающим уже черты собственных мемуаров. Вернусь к тексту Радзишевского. Легко увидеть, что в воспоминаниях Радзишевского и в моих возникают разные образы старой “Литгазеты”. А это не только вопрос фактов, их адекватного воспроизведения или искажения. Это еще и вопрос их восприятия. Самым большим сюрпризом мемуаров Радзишевского было для меня открытие, что мой коллега испытывал в “Литгазете” те чувства страха, ущемленности и дискомфорта, которые отсутствовали у меня.