Выбрать главу

Варшава — фактически один из главных героев “Семьи Мускат”. Роман начинается с приезда в город Мешулама Муската и Асы-Гешла, и мы, читатели, входим в город и в то же время в роман вместе с ними, видим Варшаву с принципиально разных позиций. Для впервые оказавшегося в Варшаве юного провинциала Асы-Гешла это огромный город, разомкнутое пространство, большая Европа. Между тем Мешулам Мускат приезжает из Европы, окунаясь в свое, домашнее, суженное пространство. Во время его поездки с вокзала позиционирование читателя еще и дополнительно двоится: мы смотрим то глазами Мешулама Муската, то глазами его новой жены и падчерицы (девушки с европейскими претензиями), они никогда раньше не бывали в Варшаве и вот видят грязный, неприятный город.

Роман наполнен улицами, магазинами, кафе, вокзалами, дворами. По Варшаве вполне можно водить зингеровские экскурсии. Как знать: может, уже и водят? Зингер воспел Варшаву, несмотря на весь свой реализм, мифологизировал ее, сделал городом большой литературы, и в этом смысле его роман, как, впрочем, и его творчество в целом, — неотъемлемая часть и польской культуры. Названия улиц, площадей, парков — не только структуризация пространства, обжитого глазом и душой, пройденного шагами, измеренного колесами пролеток и трамваев, но и культурные коды. В “Семье Мускат”, как и в других произведениях Зингера, есть острое противопоставление еврейской и польской (христианской) Варшавы, бедных кварталов и богатых, улицы и двора3.

Варшава Зингера, как и Витебск Шагала, разделена заборами и границами: у Зингера, как правило, невидимыми, у Шагала — визуализированными. Аса-Гешл идет по еврейскому городу и оказывается на одной из этих виртуальных границ, материализовавшихся во время немецкой оккупации.

Когда Мешулам Мускат приезжает в начале романа в Варшаву, в руках у него “портфель, обклеенный разноцветными таможенными этикетками”. Европа распахнута для него, границы — проницаемы. В конце романа мир для его потомков готов сузиться до пространства гетто, а затем до пространства газовой камеры.

Свентоерская улица и Сад Красиньских упомянуты в хронике восстания Варшавского гетто. Свентоерская была внутри, вдоль улицы шла огораживающая гетто стена, Сад Красиньских располагался на арийской стороне, по ту сторону стены, примыкал к ней. На Свентоерской (сейчас там китайское посольство) был обнаружен и уничтожен последний бункер восставших, в Сад Красиньских вел один из подкопов, сделанных восставшими под стеной. Герц Яновер живет на условной пока границе.

Уличная топонимика, равно как и, на первый взгляд, избыточное описание внешнего вида Герца Яновера (роман вообще наполнен такого рода описаниями, и они всегда или почти всегда знаковые), — не только литературное обустройство сцены, но и прощальное позиционирование героя: еврея, далеко ушедшего от традиционной еврейской жизни.

Внутренняя динамика Асы-Гешла на протяжении его варшавской жизни сопровождается переодеванием и стрижкой, что скрупулезно Зингером фиксируется: приехав в Варшаву с пейсами, в бархатной кипе и лапсердаке, теперь он превратился в нееврея (внешне). Все-таки “кипа” — просчет переводчика, “христианизированный” иврит: у Зингера (на идише) наверняка значилась “ермолка”. Аса-Гешл обыкновенно гладко выбрит, но стоит ему неделю не побриться, как лицо его утрачивает благоприобретенный европеизм и становится вполне хасидским.

Все трое в этом эпизоде выглядят точно так же, как поляки их социальной ниши. Два слова о спутнице Асы-Гешла Барбаре. Ее отец проделал путь из раввинов в пасторы, Барбара, специалистка по французской литературе, училась в Швейцарии, слушала лекции Бергсона, порвала с христианством, а ведь как была в детстве набожна, о монашестве вздыхала, это евангелистка-то, стала коммунисткой, инвективы в адрес троцкистов совсем не кажутся излишними — метаморфозы, приводящие на память федоровское “Проклятие”. Правда, Евгений Федоров написал свою повесть много позже Зингера и вряд ли вообще знал о его романе.

Герц Яновер, обнимая Асу-Гешла, приветствует его библейской цитатой. Библейский текст в обыденной речи людей, прошедших в детстве через хедер, не говоря уже о людях с лучшим еврейским образованием, — характерен для ортодоксальной субкультуры с ее развитой устной традицией. Вспомним хотя бы Тевье, человека не шибко ученого, тем не менее цитата, порой иронически переосмысленная, — естественный и постоянный компонент его разговоров и размышлений, всегда на кончике языка; в основе его восприятия мира — возведение многообразия жизни к архетипам Торы.