Выбрать главу

А потом, уже в чайных сумерках, мост возник — такой длинный в небе, через весь океан, казалось. И волны под ним ходили, в свалявшейся шерсти, мутными сворами, рыская. И серебристо-мышиный корабль посверкивал вдали. Залив бежал, светясь и пенясь, “взяв на прикус серебряную мышь”. От моста тянулась рука, светящаяся, в океан. Километров десять от плеча до ладони, на которой и лежал городок, со всех сторон омываемый коралловым мелководьем. От запястья, где ютилась чуть съехавшая набок автостанция, до подушечки среднего пальца — минут сорок ходьбы. Вровень с луной проступают усеченные пирамиды храма, густо оплетенного кашеварными джунглями переулков, вдоль которых плывет, как в кривых зеркалах отражаясь друг в друге, тучное стадо доходных домов и снующих меж ними во тьме зазывал. Эта подушечка среднего пальца с улочкой, спускавшейся к ней от храма, оказалась даже не крохотным пляжем, единственным здесь, а детской песочницей, освещенной косым моросящим светом одиноко стоящего в стороне чуть сутулого фонаря.

На песке, подоткнув под себя ноги и отвернув во тьму голову, лежала луна, перегораживая весь океан. Это и был океан — великий, белый, за которым подрагивал, как детеныш, тычась в него вслепую, маленький Бенгальский залив. Океан медленно поворачивал голову, медленно и осторожно, чтоб не задеть ни городок, ни залив. На нем были глаза, еще более древние, чем мир, который в них отражался. Но и моложе его, потому что в них не было ни тщеты, ни людей, ни смерти. Меж его млечно-тягучими рогами тянулась звездная россыпь. Рот был поджат и чуть выгнут, как горизонт, но близкая и все близящаяся парная его теплота смягчала его надмирность. Он все поворачивал голову, пока не оказался вплотную у моего лица. Глаза, едва умещаясь в небе, смотрели в непроглядную даль — сквозь меня. Язык за сомкнутым ртом, казалось, перебирал алфавиты — те еще, до сотворенья земли. Угол глаза чуть воспален, как город в ночи, кренящийся на подлете. Он дышал, этот белый, вздымавшийся до небес океан, и затапливал этим белым дыханьем, его могучими, теплыми, протяжными валами, казалось, всю землю с ее маленькой историей жизни, прижавшейся к ней, как девочка к корабельной доске вдали берегов. Он так же медленно отводил голову, отворачиваясь к заливу, подрагивающему на его ресницах, мерцающему, стареющему на глазах. С лунной накипью ломких секундных стрелок — по дорожке от взгляда до края земли.

Наутро, когда я вернулся к этой песчаной пяди, его уже там не было. На песке — кучками — разбросанная одежда. В прибрежном накате с птичьим крылатым гомоном плескались индусы: женщины — слева и чуть поближе к берегу, мужчины — справа, но не дальше, чем земля под ногами. Меж ними дети — вспененной каруселью. И две белых коровы, лежащих у края от песчаной пяди. Как две глинобитных мазанки, сползающие в воду. Прапраправнучки этой ночи.

Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Очень сытное. Запивал ласси, что-то вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде — стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот — семенят босые, с бидонами в руках и узлами белья. Входят в ворота и исчезают там, безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь. Джайни-чок... Джайни-чок... Что ж это за слово такое, а? Не помнишь? Сдал обувь в обувном гардеробе. Этот полуамбар из штакетника — через дорогу от храма. На каждую тысячу пар вьетнамок примерно сотни полторы кроссовок и босоножек и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Клинобородый архивариус в белой дырявой ткани на узких бедрах рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает, одновременно. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. “Обувь утопленников” вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света, пустых, вглубь, нет трагизма. Вошел. Как в кита Иона. Тьма. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, хватаются за меня, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд из людей. Сортировочная. Расцепляются, расплетаются по путям, тьма их тут, в перелеске колонн. Свет вдали, это дворик колодцем. Весь запружен людьми. Крики, плеск. В центре — прорубь, у проруби — два рыбаря, ловят рыбу воды. В руках палка, на ней пластиковое канареечное ведерце. Сунет палку в дыру и танцует “яблочко”, перехватывая длиннющий дрын, взбегая по нему ладонями, и назад, с коленцами. Худ и жилист, упруг, как прут, и звенит всем телом, череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, судя по бородище, смотанной под подбородком и прихваченной бечевой. А второй — окатывает из ведра одного за другим, выхватывая из толпы, по очереди: мужчин — с трех шагов, в упор; женщин — сверху, лия на темя. Отходят стайками, ширмы натягивают во тьме, за колоннами, переоблачаются, выжимают мокрое, арабески текут по плитам из-под ширм. Это дворик был, мизансцена. Сцена близилась. Гул, и стоны, и визг, и стенанья воды человечьими голосами — они дыбили слух, доносясь из застенка, сочились из свода, клубились в проемах стены. Еще несколько шагов, стена, поворот... Будто ковчег, развихриваемый в клочья, ввинчиваясь в световую воронку, храм восходил, крошась, обливаясь облаком, расслаиваясь карусельными ярусами с висящими на них гроздьями людей, коров, крылатых чудищ, хоботов, узлов одежд, гирлянд цветочных... Вода хлестала — из всех углов, и вниз и вверх, крест-накрест, наискось, вздымаясь лопастью и падая, сшибаясь друг с другом, веером, струей, каскадом... Ковчег, в нем вавилон воды, растущий к небу. В нем хороводы тел — живут, плывут, восходят. Полдень. Двор колесует себя водой, стихает, меркнет. Сверло воды снижается, сверкая, и брызги от него, как голуби, летят на крыши. Храм пустеет.