Женщина, хотел было сказать папа, но не сказал, подумав о жене, и снова злость нахлынула на него. Нет, надо ехать домой, нечего ее тут ждать, смысла нет ждать. Завтра же уедем.
— Давай смочу, нагрелось уже, — сказал папа, трогая полотенце.
— Нет, теперь давай песню.
— Потом. Не хочу я сейчас петь.
— Ты всегда говоришь — потом. Теперь пой, ну!
Папа вздохнул, но деваться было некуда. Петь он любил, но все говорили ему, что у него нет слуха. Поэтому пел он только дочке колыбельные, которые вовсе были не колыбельные, а одни и те же, его любимые песни, и вот эта, про буденновцев, полюбилась Идке больше всех. Папа запел, резко вдыхая в конце каждой строки, отчего они как бы вдруг подпрыгивали и зависали:
Там вдали за рекой
загорались огни,
в небе ясном заря
догорала,
сотня юных бойцов
из буденновских войск
на разведку в поля
поскакала…
Идка знала всю песню наизусть, знала мелодию, то ускоряющуюся, то замедляющуюся, в зависимости от того, что происходило в песне, и от этого еще больше ее любила. Она представляла себе все очень ясно, в картинках, и безымянные герои были для нее как родные.
Хотя не все она понимала. Там было:
Вдруг вдали у реки
засверкали штыки —
это белогвардейские цепи…
Идка не могла представить, как могут быть одновременно и цепи, и штыки, поэтому видела некий частокол из острых ножей, ощерившихся и злобно, бело сверкающих в темноте. За штыками она не представляла людей. Люди были на лошадях, а за штыками белое (папа пел раздельно бело гвардейские ). Идка не знала еще истории и не разбиралась в ее символике, у нее была своя символика, в которой красное означало все живое, вообще жизнь, а белое — смерть. Поэтому для нее в этой песне юные, красные, прекрасные мужчины ехали воевать с белым, со смертью. И, естественно, погибали.
Но боец молодой
вдруг поник головой,
комсомольское сердце пробито.
Когда он падал, а потом говорил своему коню (вороному, и еще ярче, контрастней становилась вся картинка: черное с красным — на белом), — когда он падал и говорил пафосные слова про кровь за рабочих, Идке не хотелось плакать: она понимала, что так было нужно, по-другому просто не могло быть. Но сейчас это был уже не боец из буденновских войск, а Одиссей, который достиг наконец своей Итаки. Падая с коня, спокойно и просто закрывая глаза, умирая здесь — он поднимался уже там, в Итаке, и мерной, твердой походкой вечного скитальца шел к своему дворцу, где ждала его верная Пенелопа. Идка видела, что там он тоже живой, только теперь белый — белый на белом.
Потом Идка не сможет рассказать, как, по каким неявным, но естественным связям сложились у нее вместе эти образы, но они сложились, и открылось ей простое и ясное, успокаивающее ее знание. Оно пришло тогда, в гибкости и непредсказуемости бредового сознания, так, как не могло бы прийти потом никогда, даже когда Идка стала взрослой и долго и трудно обо всем этом думала. Но тогда ей открылось легко; и она плыла в этой ясности и легкости, в белом свете плыла она, белая на белом, и ощущала все великим, огромным. Но что это? — спрашивала она, — а это весь мир, отвечала сама себе, я изнутри, я в нем, весь мир и есть я. И плыла, и качалась, а потом кто-то стал звать ее: Идка, Итка, Итака, и та та та така, и так, так, так, так.
И вдруг белизна сжалась и стала яйцом, гигантским белым яйцом в абсолютной черноте. И омерзение, болезненное, физическое ощущение возникло у Идки от этого яйца. Оно дышало, пульсировало, в нем билась жизнь, билась, билась и не могла покинуть его, и не было уже того простора, ясности и простоты, которая была только что, когда плыла она в белизне.
Что это? — спрашивала Идка.
И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо вдруг начало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка Итка И та та та така.