Выбрать главу

 

В поэзии позднего Георгия Иванова, с нарастающим в ней ощущением предсмертного холода, остро стоит вопрос о том, как соотносятся жизнь и поэзия в посмертном бытии:

 

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

 

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

 

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

 

                                                         <1950>

 

Все оказывается совсем не так, как хотелось бы думать: жизнь не спасается «музыкой», а сжигается, уничтожается ею, реальным оказывается только пепел, оставшийся от жизни, а что будет с «музыкой», со стихами — неизвестно и неважно.

Во второй части диптиха музыка, в которую не верит поэт, обесценивается до игры — настолько обесценивается, что в конце концов поэт просто отрекается от нее:

 

Игра судьбы. Игра добра и зла.

Игра ума. Игра воображенья.

«Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья...»

 

Мне говорят — ты выиграл игру!

Но все равно. Я больше не играю.

Допустим, как поэт я не умру,

Зато как человек я умираю.

                                                         <1950>

 

Не сразу поймешь, откуда такая убедительность, достоверность, пронзительность этих строк. Может быть, это ощущение возникает за счет двух как будто не особенно значимых, но позиционно акцентированных и противопоставленных слов: «допустим» и «зато» — зыбкое допущение будущей жизни поэта  в оставленных им стихах («Допустим, как поэт я не умру…») не компенсирует реальности и очевидности того, что происходит здесь и сейчас с самим человеком, с его физическим существованием («Зато как человек я умираю»). Недостоверная, туманная, непрозреваемая вечность, за которую надо как-то бороться, затмевается ощутимо надвигающейся смертью — перед нею все равны, и дар не обеспечивает поэту никакой особой судьбы.

Вообще бессмертие души всегда было для Георгия Иванова под большим вопросом («Если новая жизнь, о душа…», 1924), но все-таки, заглядывая за покров, он определенно говорил лишь о физической тленности, конкретно — о лично своей так ощутимо описанной физической тленности:

 

Теперь, когда я сгнил и черви обглодали

До блеска остов мой и удалились прочь,

Со мной случилось то, чего не ожидали

Ни те, кто мне вредил, ни кто хотел помочь.

 

Любезные друзья, не стоил я презренья,

Прелестные враги, помочь вы не могли.

Мне исковеркал жизнь талант двойного зренья,

Но даже черви им, увы, пренебрегли.

                                                         <1950>

 

Смерть приходит без всяких скидок на талант, червям все равно, а дар скорее губит, чем спасает. И здесь Иванов неожиданно смыкается с давним своим оппонентом — Владиславом Ходасевичем, написавшим за тридцать лет до того: «Лети, кораблик мой, лети, / Кренясь и не ища спасенья. / Его и нет на том пути, / Куда уносит вдохновенье» («Играю в карты, пью вино…», 1922). 

И все-таки за самыми скептическими стихами Георгия Иванова стоит изначальное представление о том, что именно поэзия-то и должна бы обеспечить поэту бессмертие, — должна бы, но в реальности не обеспечивает, а, напротив, коверкает и сжигает его жизнь. Это самое изначальное представление коренится в исторически сложившемся в России отношении к поэтическому слову как к делу сакральному — против него, в частности, и восстает Георгий Иванов в своем холодном отчаянии.

Все поэтические формулы смертности/несмертности поэта звучат в резонантном поле русской поэзии XIX — XX веков как отголоски Державина, прежде всего — общеизвестного стиха «Нет, весь я не умру…», Горациева стиха в русской огласовке. Для русской поэзии именно Державин задал парадигму темы, но и у него все достаточно сложно. Если проследить развитие этой темы у Державина, то увидим, как внутренне прорастало в ней отчаяние не меньшее,  чем в приведенных стихах поэта Нового времени.