Самая точная его рифма «муз ы к — кумыс». Для его рифмы достаточно одного слога, даже одной буквы, независимо от того, в каком месте слова стоит этот слог или эта буква. Множество стыковых рифм. Это не кибировские «нечаянности впопыхах», но изыск, принцип изыска.
Он борец с ореолами — семантическим, рифменным, каким угодно, опровергатель ожиданий: читатель ждет уж рифмы розы? Не дождется!
Личное и литературное «Я» отстаивается им на каждом шагу, маяковское юношеское «Нате!» не проходит с годами, но в результате непонятости только усиливается.
Поэзия пожизненного вызова. Он каждым своим стихотворением говорит: я пришел! В опрокинутом виде это относится и к смерти. «Я говорил, сожгите это тело, / снимите имя с книг и что о них, / я буду жить, как пепельное эхо / в саду династий автор-аноним…».
Накануне семидесятилетия, в 2005-м, он сказал: «Ещё ни один из уважающих себя поэтов не написал ни строчки после 70, и так во всём мире», пообещал уйти из этого дела, и чуть не последней строчкой в 2005-м была эта: «Я смерть пою».
Асеев когда-то приревновал Соснору к другим поэтам и другим формам, в частности — к гекзаметру. Ученики созданы для борьбы с учителями: одно из лучших стихотворений русской поэзии о смерти — этот гекзаметрический моностих Сосноры: «Что ты пасешься над телом моим, Белая Лошадь?» Дальше — молчание.
Занавес опускается, Межиров завершил свое чтение: «Обидно только, что второй / Успех / Не на рассвете раннем / Приходит к людям, / А порой / С непоправимым опозданьем».
А вот интересно: что происходит с поэтом после премии?
Гандлевский — традиционалист, печатается нечасто, в «Знамени» или там в своей «Иностранке», хотите — читайте, не хотите — обойдемся.
Гордый человек Гандлевский. Он и поэт гордый. В природе этого поэта заложено нежелание мудрить, петлять, пудрить мозги, казаться выше ростом. Может быть, его муза похожа на С. А. Толстую, графиню, которая, подоткнув подол, сама моет пол в усадьбе. Семейство потупляет взоры, но вынуждено мириться.
Он знает своего читателя. Уверенность его говорения — плод этого знания, ему не надо на что-то там нажимать, его и так понимают, в современности он один из немногих русских поэтов с обратной связью. Это длится четверть века как минимум, аудитория нарастает, иначе не было бы этих похожих на одноразовую инъекцию публикаций в форме одного-двух стихотворений.
А почему, действительно, не дождаться накопления четырех-пяти-семи вещей, дабы выстрелить по-крупному? А не надо. Печать отверженности, испытанной в молодости, не проходит, лежит на этих стихах и этих поступках, которых, в общем-то, не так и много. Все просто: написать стих, напечатать его, посмотреть на реакцию. Такая стратегия.
Поэт, которому не так давно стукнуло шестьдесят, имеет право. Он, повторим, из тех немногих наших поэтов, что сохраняют до седых волос вот эту байроническую повадку.
Что-то из того, что он напечатал уже после премии, стало расхожими цитатами. «Но сонета 66-го / Не перекричать».
Поэт подтверждает неукоснительное право идти тем путем, которым шел до того, до премий, респекта и международной уважухи. Его, кстати, не видно у микрофона на площадях, там — ораторы, он другой: собеседник, сам по себе даже не провиденциальный, но вряд ли тот, который пел с друзьями русские песни на кухне.
Старый друг А. Цветков пропел дифирамб — объяснение в любви — Гандлевскому [11] . Слепоты в этой любви нет, но тональность песни такова, что и сейчас слышен ригоризм их пубертатно-московского времени, когда один другому выносил вердикт: тебя-поэта нет. Точно в том же духе Цветков приговаривает «подростка» Маяковского на место лишь в истории литературы и Окуджаву на любовь к нему «байдарочников». Цветков уравнивает Гандлевского с Бродским и предпочитает первого. Но Гандлевский — одиночный инструмент, не знаю там какой, гитара ли, виолончель или дудка. Бродский же — оркестр, симфонизм, маэстрия, коллектив виртуозов. Его много, Гандлевский один, это не знак качества, просто факт. «А самое-самое: дом за углом, / смерть в Вязьме, кривую луну под веслом, / вокзальные бредни прощанья — / присвоит минута молчанья. // Так русский мужчина несёт до конца, / срамя или славя всесветно, / фамилию рода и имя отца — / а мать исчезает бесследно…»