Его надо читать наедине с ним. «Доходи на медленном огне / Под метафизические враки».
С какого-то возраста у поэта начинается время постскриптума: дописывания, додумывания, договаривания, если не происходит тот случай, когда приставка «до» меняется на «пере»: так было у Брюсова, Белого, Пастернака, Заболоцкого. Неудача чаще всего подстерегает мэтра, когда он берется применять это самое «пере» к старым своим стихам. Другое дело — новый этап: новая тематика, новое звучание, новая поэтика. Вопрос — в соотношении нового с прежним. В степени радикализма самообновления или, напротив, верности уже освоенному.
Гандлевский, как представляется, не дошел до постскриптума. Тот же голос, те же навыки, те же приемы. Чуть суше, чуть сдержанней, чуть короче.
По-другому у Олега Чухонцева. По видимости начиная с книги «Фифиа» (2003), а на самом деле намного раньше, он очевидным образом не согласен говорить по-прежнему, ему стало тесно там, где он стал Чухонцевым — в рамках силлаботоники, той просодии-кормилицы, которая отменно послужила на славу отечественного стихотворства. И еще послужит. Чухонцев крайне чуток к атмосфере стиха, к тем колебаниям стихового воздуха, когда можно говорить о перемене погоды, а то и климата.
Говорят, в возрасте поэт обязательно стремится впасть в ересь простоты (как сказано им в эссе о Слуцком, «францисканская простота и изящество»). В теории так оно и есть, а на практике чухонцевская речь со временем усложняется, затрудняется. Он играет по своим правилам, это поперечное направление, для него естественное в течение всех десятилетий его пути.
Затрудненная речь — не изыск, но, может быть, требование времени. Проще всего — бросить рифму и пунктуацию, это несерьезно. Суть дела, пожалуй, в ритмике. Новое говорение потеряло в легкости и скорости, и это не оттого, что возраст такой и спешить некуда. Не все его читатели одобрили «Закрытие сезона. Descriptio» (1996), поскольку это походило на работу на территории Бродского. Но он уже давно работал в длинном дольнике: «Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий…» (1970), «Седой учитель начальных классов / в пиджаке с заложенным рукавом…» (1982) — это ведь мало того что знаменитые вещи, это жемчужины русской поэзии во всем ее объеме.
Когда критик — в похвалу поэту — утверждает, что Чухонцев не создал собственной поэтики («Да, Чухонцев не создал собственной поэтики, но его негромкий отказ от разработанной и патентовано-оригинальной манеры письма — поэтик многих тяжелей» [12] ), впору развести руками и спросить хотя бы самого себя: а что же это я уже полвека читаю под именем Олег Чухонцев? Что это вообще такое — поэт без поэтики? Есть ли такой зверь в природе?
Имеется в виду явно что-то другое. «Незабываемые логаэды Бродского», например. Смею уверить сомневающихся: Бродского ценят не за логаэды, а опять-таки за что-то другое.
Эпигон Чухонцева узнается тотчас. Как и эпигон Бродского. Что может быть нагляднее наличия поэтики?
На чем держится поэма, схожая с физиологическим очерком, — «Вальдшнеп»? На ритме, не только сугубо поэтическом, но и чисто чухонцевском. Его недавняя вещь — «Общее фото. Мнемоническое» (Знамя, 2012, № 10) — в некоторой мере повторяет ритмическое откровение «Вальдшнепа», хотя стихи расположены столбиком, а не в строку. Там многое повторяется (Мнемозина!), он часто и подробно говорил о детстве, семье и школе, однако тут налицо эпический разворот разговора, усиление прозаического элемента, очевидный уход от естественного или насильственного лаконизма прежней лирики, в том числе своей.
Нет, он не случайно и не напрасно написал мемуар «В сторону Слуцкого. Восемь подаренных книг». Мы как раз сейчас говорим об этом: «А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кельнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу («Память» Слуцкого, 1957. — И. Ф. ), и можно было открыть ее на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю <…> никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Все по делу, по личному выбору и судьбе» [13] .