Выбрать главу

Избыток слов на че- и чу-,

Все добродетели ползучи

И все не так, как я хочу.

И жизнь свелась к одноколейке

И пересохла, как Арал,

Как если б кто-то по копейке

Твои надежды отбирал

И сокращал словарь по слогу,

Зудя назойливо в мозгу:

— А этак можешь? — Слава Богу...

— А если так? — И так могу... —

И вот ты жив, жестоковыйный,

Прошедший сечу и полон,

Огрызок Божий, брат ковыльный,

Истоптан, выжжен, пропылен,

Сухой остаток, кость баранья,

Что тащит через толщу лет

Один инстинкт неумиранья!

И что б тебе вернуть билет,

Когда пожизненная пытка —

Равнина, пустошь, суховей —

Еще не тронула избытка

Блаженной влажности твоей?

Изгнанники небесных родин,

Заложники чужой вины!

Любой наш выбор не свободен,

А значит, все пути равны,

И уж не знаю, как в Коране,

А на Исусовом Суде

Равно — что выжить в Джезказгане,

Что умереть в Караганде.

 

* *

*

Мне не жалко двадцатого века. Пусть кончается, будь он неладен, пусть хмелеет, вокзальный калека, от свинцовых своих виноградин. То ли лагерная дискотека, то ли просто бетономешалка — уж какого бы прочего века, но двадцатого точно не жалко. Жалко прошлого. Он, невзирая на обилие выходок пошлых, нам казался синонимом рая — и уходит в разряд позапрошлых. Я, сосед и почти современник, словно съехал от старого предка, что не шлет мне по бедности денег, да и пишет стеснительно-редко — а ведь прежде была переписка, всех роднила одна подоплека... Все мы жили сравнительно близко, а теперь разлетелись далёко.

Вот и губы кусаю, как отпрыск, уходя из-под ветхого крова. Вслед мне парой буравчиков острых — глазки серые графа Толстого: сдвинув брови, осунувшись даже, с той тоскою, которой не стою, он стоит в среднерусском пейзаже и под ручку с графиней Толстою, и кричит нам в погибельной муке всею силой прощального взгляда: ничему вас не выучил, суки, и учил не тому, чему надо! Как студент, что, в Москву переехав, покидает родные надгробья, так и вижу — Тургенев и Чехов, Фет и Гоголь глядят исподлобья, с Щедриным, с Достоевским в обнимку, все раздоры забыв, разногласья, отступившие в серую дымку и сокрытые там в одночасье, словно буквы на старой могиле или знаки на древнем кинжале: мы любили вас, все же любили, хоть от худшего не удержали — да и в силах ли были? Такие бури, смерчи и медные трубы после нас погуляли в России... Хоть, по крайности, чистите зубы, мойте руки! И, медленно пятясь, все машу, — но никак не отпустит этот кроткий учительный пафос бесполезных последних напутствий — словно родственник провинциальный в сотый, в тысячный раз повторяет свой завет, а потомок нахальный все равно кошелек потеряет. А за ними, теряясь, сливаясь с кое-как прорисованным фоном и навеки уже оставаясь в безнадежном ряду неучтенном, — машут Вельтманы, Павловы, Гречи, персонажи контекста и свиты, обреченные данники речи, что и в нашем-то веке забыты... И найдется ли в новом столетье, где варить из развесистой клюквы будут суп, и второе, и третье, — кто-то, истово верящий в буквы? Льдина тает, финал уже явен, край неровный волною обгрызен. Только слышно, как стонет Державин да кряхтит паралитик Фонвизин, будто стиснуты новой плитою и скончались второю кончиной, — отделенный оградой литою, их не слышит потомок кичливый.

А другой, не кичливый потомок, словно житель Казани, Сморгони или Кинешмы, с парой котомок едет, едет в плацкартном вагоне, вспоминает прощальные взгляды, и стыдится отцовой одежды, и домашние ест маринады, и при этом питает надежды на какую-то новую, что ли, жизнь столичную, в шуме и блеске, но в припадке мучительной боли вдруг в окно, отводя занавески, уставляется: тот же пейзажик, градом битый, ветрами продутый, но уже не сулящий поблажек и чужеющий с каждой минутой, — и рыдает на полочке узкой над кульками с домашней закуской, средь чужих безнадежный чужак, закусивший зубами пиджак.

 

* *

*

Старики от нас ушли,

Ничего не зная.

Н. Слепакова.

Покойник так от жизни отстает,