Выбрать главу
* * *
Карельское озеро — бледные блики луны. Рябь — что медь или ртуть. Здесь царствует север, высокий и дикий, и дао (по-нашему путь) вполне справедливо, вполне бесконечно, разлито повсюду вполне, — вольно же тебе, словно дрожи сердечной, на светлой качаться волне и Бога хвалить с подростковым азартом, склонившись на лодочный борт, следя, как гоняется щука за карпом и тяжкий закат распростерт над чем? Не припомню. И ты не припомнишь. Не свяжешь, не вымолвишь, не взметнешь. Позови эту осень на помощь, удвой ее, выплачь втройне — но зеркальце в сумерках блещет кривое, расходится в тверди разрыв, и йог ухмыляется, силою воли дыхание остановив.
* * *
Далеко еще до холмов, и до гор еще далеко. Над зеленеющей степью свет лилов, как подписанный приговор, не спеша течет известковое молоко облаков, и дрожит редкий воздух, не узнавая себя в упор. Дремлю в самолете, скорчившись. А за бортом — весна. Небо вибрирует, сотрясается ледяное небо, и детские ангелы Рафаэля, растиражированные на миллионах предметов ширпотреба, опираются на него, как Христос — на воду Галилейского озера, усмехаются, слезы льют. Это вам, шепчут, лукавому роду, нужна под ногами почва, нужен вечный приют. Это вы, твердят, неблагодарные твари, с образом в левой и обрезом — в правой руке, страсти ваши — словно дырка в воздушном шаре, все-то рветесь в лес, волчата на цирковом поводке. Я не слушаю этих безответственных откровений. Я, как и все мои близкие, незадачливый сын земли. Ангелы мои, ангелы, давно ль вы дружили с Веней Ерофеевым — и куда его завели? Я наслаждаюсь полетом, думая в полусне, что пчелиные соты к апрелю совсем пусты, и никаких пастухов в пустыне, конечно, не различишь с такой головокружительной высоты.
* * *
Стыдно сказать, но в последнее время я сущим сухим листом ощущаю себя — тем сильнее, что мало-помалу ясно: осыпается всякий сезонный праздник, в том числе и победный салют небывалой частной жизни, выдыхается, словно яблочный самогон в чайном блюдце с каемкой, ее голубая влага, и шуршит в темноте оберточная бумага на подарке недорогом. По словам жены, я в ночи скрежещу зубами и, огрызаясь на угрозы хозяев небесных, сумрачным их рабам рассылаю в подарок сны о том, как мохнатый заяц крепкой лапкой бьет в игрушечный барабан. Дети мои, право слово, — это проблема. Запас мой (чувств и мыслей) оскудел, а пополнять его стало опасно. Ох. По утрам, как отец покойный, я страдаю не то что астмой, но застарелым кашлем курильщика. Вдох вслед за выдохом все труднее. Подходит к штанге спившийся легковес, подымает ее, роняет, всхлипнул, ушел, затих. Так и я, дорогие мои, страшусь, что беспощадный ангел изблюет меня, морщась, из уст своих. Крепкое нынче пивко. И зима необычно сурова. Вот персонаж мой любимый, бомж без денег и крова, раздобыл где-то баян, научиться играть сумел. В переходе подземном поет, собирает монетки на опохмел. Мимо него бредет человечество, нация без отечества, а над ним Христос, а под ним — могилы до самого центра земли. Сердце еще колотится, ландышем горьким лечится, в кепке мелочь с орлом ощипанным, полтинники да рубли. Procul este, profani. В смысле — прочь, посторонние. Как для камня нет бороны, так для гибели нет иронии (всю-то ночь радела, гасила в прихожей свет), но для музыки нет предела, и смерти нет.

Игорь Булкаты

Самтредиа

Булкаты Игорь Михайлович родился в 1960 году в Тбилиси, окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Печатался в журналах «Литературная Грузия», «Литературная учеба», «Дружба народов». Живет в Москве. В «Новом мире» публикуется впервые.

Любительские кинокадры, снятые с высоты четырехэтажного дома, — это все, что связывает меня с ним. Нынче, спустя много лет, когда уже нет отца, а время сматывает свою бобину, я хватаю конец пленки, вставляю в лентопротяжный механизм старенького проектора и, закрепив на принимающей кассете, запускаю фильм, где все еще молоды и источают любовь. Иногда он снится мне, большой и неуклюжий, похожий на буйвола, развалившегося посреди дороги и греющегося на солнце. Глина присохла к бокам, слепни вьются над ним, от него тащит за двадцать шагов, но это его не волнует, — он спокойно и тщательно пережевывает жвачку, обмахиваясь тугим хвостом да поводя мордой с огромными блестящими глазами, окаймленными пятисантиметровыми ресницами. Я ушел из моего города детства, но, простите за банальность, сердце мое осталось там. Часто повторяю, что ненавижу его, поскольку он предал меня с отцом, но это неправда, ибо по-прежнему просыпаюсь ночами в слезах. И тогда не важно, что сосед по лестничной площадке, учитель черчения Котэ Хучуа, пожилой холостяк с крашенными хной волосами, смущающий вечерами сопливых мальчишек рассказами о своих любовных похождениях, Тэко Чуаху, как мы переиначивали его имя, заявил мне однажды, дескать, осетины — гости в Грузии и пора бы мне зарубить это на носу. Не важно, что на митингах звиадисты в длинных чухах с чужого плеча требовали, чтобы мы с отцом, седым как лунь сердечником, высказали наконец-то перед народом свое отношение к осетинам. Мне не хочется вспоминать, как толстый мент Леван Никурадзе, недавно получивший лейтенантские погоны, ворвался со товарищи в кабинет к отцу и заявил, брызжа слюной, что ежели тот станет артачиться, то они доберутся до его младшей дочери. Отец прогнал их как шавок, затем позвонил моей сестре в больницу, где та работала, и велел исчезнуть на несколько дней из города. А Гия Стуруа, отличный вратарь нашей дворовой команды «Рогатка», что плакал, если его не ставили в ворота, — рыжий Гия окликнул меня как-то на ступеньках Дома культуры: «Игора, ты не в счет, никто тебя и пальцем не тронет. Я же помню, какие ты забивал голы». Но и это не важно, не стоит переживаний. Как и реплика аккумуляторщика Резо, брошенная им во время застолья, когда произносились пламенные тосты за великую и униженную Грузию, а я молчал, ибо любое мое слово было бы истолковано превратно, — он повернулся ко мне, держа в руке полный стакан, и сказал: «Послушай, если ты не поедешь в Цхинвал и не убедишь своих осетинцев убраться с нашей земли, то ты пидарас!» Я плеснул ему в морду содержимое моего стакана. Смешно, но Резо возмутился тем, что я вылил вино, коего и так недоставало. Господи, прости нам наши грехи! Я не держу ни на кого зла, но порой не могу сладить с собой, и тогда вместе с воем хлещет горлом застоявшаяся в груди боль. Отец помер от тоски и безысходности, потому что и земля наша обетованная не приняла его как должно, и мне пришлось выносить гроб из чужой каморки, а рядом не было никого ни из друзей, ни из тех, кто до недавнего времени считался завсегдатаем нашего дома. Но мне плевать и на это, потому что ночь и вроде как под покровом темноты не видать человеческих слабостей, и я позволяю себе ненадолго вернуться в город моего детства, совсем ненадолго, ровно настолько, чтобы успеть спрыснуть растрескавшуюся, подобно старому футбольному мячу, торбу души из фонтанчика, где гипсовый мальчик заливается смехом и аист щекочет его крылом…