Выбрать главу

— С такой мыслью трудно жить, папа, — сказал я.

— Я хочу, чтобы ты знал об этом.

— Тебя тоже может прорвать?

— Надеюсь, я умру раньше, — улыбнулся отец.

— Не говори так, папа.

— Хорошо, не буду. Но ты не забывай, что я тебе сказал.

Стемнело. К ногам подступила холодная река безмолвия, чье течение, подобно щепочке на водной глади, можно было различить лишь благодаря треску цикады, напоминающему глотательные движения адамова яблока вселенной. Мы были одни в целом мире, и никогда еще мы не были так близки.

— Я тоже хочу смотреть на звезды, — сказал я и лег рядом с отцом.

— Правда, ведь потрясающее зрелище, — тяжело вздохнул он.

— Да, — согласился я. — Тебе все еще плохо?

— Уже лучше.

— Существует аппарат переливания крови. Если бы существовал аппарат для переливания боли, я бы первый перелил часть из твоей души в мою.

— Здорово, что ты так говоришь, сынок. Переливание боли — это прекрасная метафора.

— Что такое метафора?

— Это аппарат переливания боли, — засмеялся отец, и я ощутил правду его слов.

— Папа, а мы правда гости? Ведь даже когда Джиг приходит к нам, он ведет себя как хозяин, и если мне бывает обидно, когда он лезет в буфет, я молчу, потому что он мой друг и мне хочется, чтобы он вел себя так.

— Глупости, никакие мы не гости. Не Бено с Гутаром решать это. Человек является гостем настолько, насколько он чувствует себя гостем. Он может быть хамом или глупцом, а национальность тут ни при чем. В Осетии тоже живут грузины, но им никто не тычет в лицо, что они гости и им надо ходить по струнке.

— Теперь мне придется доказывать, что я не гость, — не унимался я.

— Прекрати, — оборвал он меня. — Тебе ничего не придется доказывать. Ты еще ребенок: и тебя это не касается.

И тут меня осенило.

— Пап, а может, нам тоже стать грузинами? На время, понарошку? — сел я на траве.

Он посмотрел на меня грустно и промолчал.

— Зачем же нам трезвонить на каждом углу, что мы осетины? Мы будем осетинами, будем говорить по-осетински у себя дома, а на улице — по-грузински. Тогда никто к нам не пристанет.

— Замолчи! — повысил голос отец. — Никто не может запретить нам говорить на родном языке — ни дома, ни на улице, ни в школе.

— Мне немножко стыдно, когда я среди друзей, а ты заговариваешь со мной по-осетински.

— Знаю. Но я буду говорить с тобой по-осетински всегда, везде, даже если ты забудешь все слова.

— Но я же перестану тебя понимать, — смахнул я слезу.

— Нет, — сказал он, — лишь в том случае, если ты перестанешь любить меня и мать, потому что слова наполнены не только смыслом, но и любовью, а этого человек никогда не забывает. — Отец помолчал немного и добавил: — Хотя случается и такое.

— Зачем же делать то, что не нравится другим?

— Запомни раз и навсегда: ты можешь изучить двадцать языков, но грош им цена, если не знаешь родного. Мы не имеем права забывать родной язык в угоду кому-то, нас слишком мало. У каждого народа есть нечто сокровенное, которое с благоговением переносится из поколения в поколение, и не дай Бог оборвется цепочка, потомки этого не простят.

Я утомился, меня клонило ко сну, и мы встали и направились в сторону шоссе. По пути утолили жажду из чьего-то колодца, смочили лицо и шею и немного приободрились. Шоссе пахло остывающим асфальтом. Посреди дороги лежали буйволы, пережевывающие жвачку, а возле них рыжая собака. Учуяв нас, она приподнялась, навострила уши и залаяла. В этот поздний час машин было мало, но каждой из них приходилось притормаживать и аккуратно объезжать животных, которые и ухом не вели. Мы встали на обочине и принялись голосовать. Подобрал нас военный «Урал». Вскарабкавшись в кузов, где сидели солдаты в пропахших пботом гимнастерках и драеных сапогах гармошкой, мы втиснулись между ними. Отец стал декламировать стихи Пастернака, и солдаты, посмеиваясь, внимали ему, а меня укачало, и я сказал: «Тошнит!» — но отец не расслышал. Меня вырвало желчью, и отец подставил ковшик ладоней, однако чтения стихов не прервал. Тогда показалось, что руки у отца огромные, как таз, и я успокоился и больше не переживал, что могу испачкать ненароком солдат. Кто-то снял солдатский ремень и предложил пожевать кожу — помогает от тошноты, — и я сунул ее в рот, соленую и жесткую, и жевал, покуда не перестало мутить. Потом отвернулся к натянутому, как барабан, брезентовому тенту — бессильный и безучастный — и закрыл глаза, а отец всю дорогу держал в ковшике ладоней мою блевотину, бережно, ровно выпавшего из гнезда воробышка, и продолжал читать: