— Ну чего? — Потирая ладошки, словно чуя что-то вкусненькое, я вышел на кухню.
Нонна рывком вытащила себя из узкой щели между шкафчиком и холодильником, видно, пыталась бессильными своими ручонками раздвинуть их. Неужто такая отчаянная жажда? Вот она, расплата за веселую жизнь, которую я воспевал так упорно! Я воспевал — а страдает она. А веселились-то вместе — вместе и отвечать. Хотя — что мои моральные муки по сравнению с ее физическими, а точнее — химическими!
Что слова могут? Но другого средства у меня нет. Пока мы говорим с ней наши слова (“пра-д-ва”, к примеру), мы еще вместе, веревка не оборвалась. Оборвется — и Нонна полетит в бездну, из которой ее мне уже не достать. Ну! Открывай рот! Или только для посторонних ты сочиняешь что-то утешительное, а как беда близко подошла — не способен?
“Жизнь удалась, хата богата, супруга упруга” — осталось только для постороннего использования, а мы — не выдержали? Я оглядел поле боя, понял, что повергло ее в такое отчаяние, требующее немедленного выпивания: на столе была местами прожженная гладильная доска, рядом сипел паром утюг. Натюрморт простенький, но для нее — страшный. Душевная слабость ее достигла предела: раньше все было ей интересно и легко, все в доме сияло, теперь ей в тягость любое усилие. Сразу — отчаяние, и тут же — в шкафчик. Холодильник не сдвинуть ей — долго ей мучиться с этой дверцей, думая, что там что-то есть! Ну и пусть лучше это думает!
С веревок, протянутых в кухне, свисала, как летящий дракон, полузасохшая простыня — предстоящая битва и угнетала Нонну.
— Ишь ты, чудовище какое! — Я сорвал простыню с веревки, кинул на доску, топая утюгом, начал небрежно гладить, чтоб не подумал никто, что у нас тут какие-то трудности!
— Конец по полу волочится... грязный будет! — робко показала пальчиком она, слегка смущенная.
— Ну и что? Пр-ростыня и должна быть гр-рязная! Пр-равиль-на?
— Пр-равильно! — подтвердила она.
— И отлично! Вот так вот! — Я небрежно швырнул “растоптанного дракона” в кладовку (он плавно и нежно опустился на бюст Толстого), потом воинственно огляделся: ну кто еще мешает нам жить? Никто больше не признался... Дальше что? Надо развивать успех, пусть даже такой, не давать ей горюниться, падать духом.
— Смотри — погода отличная!
Сам вовсе не был в этом уверен.
— ...пойдем?!
— ...Куда? — устало проговорила она.
Да уж не в пивную же!
— Ну... просто так... погуляем!
— ...А, — без выражения проговорила она и, помолчав, кивнула в сторону отцовского кабинета. — Тогда и этого надо брать... а то сидит целые дни, даже фортку не открывает!
Все-таки как-то они заботились друг о друге, пока я там где-то блистал, и в ссорах их больше человеческого, чем в докладах моих на тему этики.
— Ну давай... — произнес я неуверенно. Прогулочка будет еще та! “В одну телегу впрясть не можно коня и трепетную лань!” Вознице — то есть мне — нелегко придется. Тебе вообще придется нелегко — легко, как это ни прискорбно, тебе, наверное, не будет уже никогда. Тяжелей — будет! И, глядишь, еще эту прогулку вспоминать будешь как рай!
— А? — Отец ошарашенно поднял лицо от книги: почти ложится на страницу, когда читает. — Гулять?! — С вожделением поглядел на книгу. — ...Ну давай.
Тоже, видимо, жертвует собой. Да и Нонна идеей не горит — одну туфлю надела, другую держит в руке и, прислонясь к стенке, откинув в отчаянии голову, закрыв глаза, сидит на маленьком стульчике в прихожей. Мне больше всех, что ли, нужно? Мне — только и гулять: три книги не успеваю закончить, мне бы сидеть и сидеть — а уж никак не гулять в рабочее время, ублажая ближних, которые не хотят сами себя в порядок привести!
Мы вышли из двора, пересекли Невский, косо освещенный. Ч-черт! Вроде бы самое красивое место на земле — плавный изгиб улицы к величественной арке Главного штаба, — но все раскопано, перерыто, ржавые трубы, идти надо по грубо сколоченным, шатающимся мосткам — бурная подготовка к юбилею города, даже еще более, наверно, мучительная, чем будет сам юбилей!
Отец, стоически улыбаясь — мол, я терпелив, все снесу, — при этом специально, похоже, раскачивал хлипкие перила, демонстрируя, как все нынче плохо. Нонна застыла в злобе, не глядела на меня — мол, если хочешь меня мучить, так мучай хотя бы дома, а не у всех на глазах.