Это философия, на которую напрашивается живопись. Не описание живописи в философских терминах, а художественная работа рефлектирующей мысли. Опираясь на оппозиции, о чем говорят названия глав-писем (“История и типология”, “Внешнее и внутреннее”, “Запад и Восток”, “Фигура и фон”, “Абстрактное и конкретное” и т. д. и т. п.), автор окутывает свое исследование сердечной, скажем скромно, заинтересованностью; без нее вряд ли возможно что-либо выяснить. “Вероятно, в органической расцветке крыльев бабочки или лепестков анютиных глазок, — говорит он, — таятся какие-то горячечные страсти. Мы не знаем судьбы Анюты, но можно догадаться, что тут не одна лишь невинность. Да и понятие невинности само по себе осталось бы пустым, не сияй оно на фоне грехопадения”.
Вспоминаю одно письмо Сезанна, в котором он, жалуясь на Гогена, обвиняет его в том, что тот “украл” у него “маленькое ощущенье” (его слова), накал чувства, глоток страсти, который он считал своим открытием.
Мое описание книги грешит произвольностью и случайностью: “не так, не так рождается” рецензия, но, может быть, так, именно так “рождается любовь” к живописи. Книга, в которой столь полно и глубоко представлено это искусство, совсем не похожа на исследование об искусстве, на учебник. Это какой-то антиучебник, до краев наполненный всеми возможными сведениями о предмете. “Особый интерес представляет…” — привычно выводит перо, но рука, устыдившись, останавливается на полуфразе, потому что особый интерес представляет каждое письмо, и трудно выделить какую-то одну тему или мысль. Остается только листать, открывая наугад, страницы.
Стр. 246, письмо “Культурное и профанное”. Их отношения всегда актуальны и вызывают споры. В частности, Раппапорт оспаривает некоторые положения Гройса. В качестве парадигмы инновации Гройс рассматривает перенос объекта через ценностную границу из профанного в культурное. Между прочим, в поэзии роль такого объекта исполняет любая частица “вещного мира”: мелкая, пустячная вещь, как выяснилось в ХХ веке, способна быть переносчиком человеческих чувств, и даже чем ничтожней, чем пустяковей она оказывалась, тем рельефней на ее фоне выступали невольно связанные с ней переживания. Это психологически объяснимо: “Когда случилось петь Дездемоне, — / А жить так мало оставалось, — / Не по любви, своей звезде, она — / По иве, иве разрыдалась”. По этой причине “охапка верб и чистотела” говорит о судьбе другой шекспировской героини красноречивей, чем любое прямое высказывание. В современной поэзии существуют лирические сюжеты, целиком опирающиеся на бытовой, незначительный предмет; есть прекрасные стихи о будильнике, о монетке, о клочке бумаги, гонимом по мостовой ветром, о стакане, графине, о пароходном гудке…
Культура, по Гройсу, есть “архив, который заинтересован только в новом, так как старое в нем уже есть… Но „новое” в этой концепции уже не претендует ни на истинность, ни на власть над будущим. Новаторам и не хочется, чтобы их идеи распространялись, ибо таким образом они лишатся оригинальности, которая как раз и ценится архивом”.
Раппапорт говорит: “Простого желания быть оригинальным недостаточно, необходимо еще что-то. Вот только что это? Что делает вещь оригинальной и новой? Не то же ли самое, что прежняя качественность, ценность, содержательность?” Риторический вопрос. “Гройс безразличен к любому искусству, кроме авангардного, и потому его модель подстроена под авангард как под универсальное явление культуры, каковым он, скорее всего, не является. Однако сам авангард почему-то всегда настаивал и настаивает на своей исключительной всеобщности и универсальности. Почему так происходит — сказать трудно, ведь это противоречит основной ценности авангарда — новизне”.
Раппапорт не скрывает своих предпочтений. При этом обращает на себя внимание его толерантность и широта воззрений; во всяком случае, он как раз ни к чему не безразличен, о любых манерах и направлениях судит и пристрастно, и здраво. Прекрасны его словесные портреты Пикассо, Босха, Брейгеля Старшего, Леонардо да Винчи, разбросанные по всей книге “штрихи к портрету” самых разных художников.