Выбрать главу

Кирилл Серебренников, режиссер без отраслевого образования, лидер нового театра и яростный отрицатель старого, начавший карьеру с чистого листа, не имеющий преемственности и “рукопожатий” с великими, варвар-первооткрыватель, дикарь-самородок, — он, разумеется, никакого образа советского театра в личной культурной памяти не носит. Кирилл едва ли мог столичный советский театр знать по возрасту и по своему провинциальному прошлому и в книги театроведческие не вгрызался, ибо, по собственному признанию, испытывает аллергию на книжную пыль. Посвящая собственный продукт советскому театру, режиссер всего лишь выстраивает личные отношения с призрачным мифом всеобщей культурной памяти.

Понять и принять спектакль помогает только отсылка к Мейерхольду. Сделанный Мастером в 1924 году “Лес” хоронил эпоху Островского и максимально отвечал задачам революционного времени: смеясь и издеваясь, расставаться с прошлым. Купеческо-помещичью среду Мейерхольд разукрашивал в краски цирка, буффонады и фарса, страдания героев прошлого выражал через физиологические акты и аттракционную режиссуру. Интрига Островского была не более чем интригой какой-нибудь французской комедии, которую Мейерхольд осваивал с помощью вневременной бурной театральности и социальных масок, искажающих в зеркале пародии облики и типажи прошлого. Это был один из самых долгоживущих спектаклей Мейерхольда — на этом роскошном, разукрашенном пепелище сгорала эпоха, “гробы повапленные”. И, видать, многих сумел согреть этот костер.

Между премьерой мейерхольдовского “Леса” и революцией как крушением старой жизни прошло семь лет. Между премьерой “Леса” Серебренникова и крушением советской старой жизни — четырнадцать. И уж не так мучит советская жизнь Серебренникова, как мучила косность старой России застрельщика театральной революции Мейерхольда. Что-то другое и что-то глубоко личное пытается продемонстрировать нам своей феерией Кирилл Серебренников, застрельщик нового театра и человек, рожденный стать лидером русской сцены начала XXI века.

Коллизия “Леса” разворачивается в брежневский застой, на лесной даче партийной вдовы Гурмыжской (Наталья Тенякова). Просторная крупногабаритная студия “окнами в поле”. Зеркальный паркет, привычный к дорогой мастике. Хрустальные люстры с оправленными в золото брюликами. Латвийская радиола с подсветкой. Финские фотообои. Фортепиано в зале. Занавеси вместо дверных проемов. Разжиревшая обслуга ходит в телесного цвета гольфах, тапках и крахмальных передниках. Приживалки (Серебренников меняет пол Бодаева и Милонова) обряжены как секретарши директоров заводов — немыслимые халы на головах, пиджаки и юбки из толстого сукна, широченные бедра, лаковые толстые туфли на каблуках, толстые и широкие галстуки, броши величиной с ладонь. Встреча Счастливцева и Несчастливцева (Авангард Леонтьев и Дмитрий Назаров) в станционном буфете — с толстыми пивными кружками, окнами в разводах штукатурки и дребезжащими лампами дневного света. Финальное свадебное застолье в виде столовского банкета. Все узнаваемое — и все такое далекое.

Мейерхольду хватало фразы у Островского “Я не мордва некрещеная...”, чтобы вывести на сцену целый мордовский хор, сопровождавший в Театре им. Мейерхольда купеческую братию. Серебренникову хватает этого “напоминания”, чтобы хор мальчиков и девочек в белых рубашках и блузках повсюду сопровождал Восмибратова и его сына Петра (Александр Мохов и Олег Мазуров). Здесь прием более чем оправдан: очень точно ухвачена любовь партийной элиты к стайкам чистеньких, беленьких младшеклассников (ритуал на Мавзолее!) и вообще какая-то особо нежная любовь советского человека к хоровой музыке. Хоровая музыка как воплощенный и зримый идеал официального советского искусства, квинтэссенция коллективизма и принципа “молодым везде у нас дорога”. Дети поют вокализы и “Беловежскую пущу”, сопровождая тему российско-белорусских отношений коллективным шевелением искусственными веточками.

Более того: любовь стареющей Гурмыжской к резвому гимназисту Буланову (Юрий Чурсин) объясняется той же (буквально: педофилической) страстью к аккуратненьким белым сорочкам, выглаженным брючкам и ангельским голоскам. Буланов очень быстро осознает “магическую силу искусства” — в минуты отдыха барыни он шустренько, мальчишечкой встает рядом с фортепиано и тонкоголосо заводит все ту же “Пущу”. Ручки по швам, работает только корпус, услужливо в такт мелодии прогибающийся к слушательнице, упругие губки, в движениях которых заложена вся старательность хорошо воспитанного мальчика. Комсомольское счастье ждет такого Буланова в будущем, но повезло парнишке еще больше — попал и в постель к вдове, и обеими руками в ее кошелек. Но Серебренников покажет Буланова и в одиночестве, “самого по себе”, — ту же ненавистную “Пущу”, занимаясь утренней гимнастикой, молодой человек будет искажать вкривь и вкось, пропевая ее и в пародийно рбоковой манере, и в джазовой. Он знает одно: барыне — нравится; значит, должно понравиться и мне. Юрий Чурсин увлекательно играет в подбор интонаций, в имиджевую мимикрию, в умение “подходить” под цвет обоев. Цинизм их отношений режиссер усиливает обилием лилий в доме Гурмыжской — порочная властная дамочка, видно по всему, обожает белые цветы, аллегорию святости и невинности, — именно то, чего ей так не хватает.