Это очень умно. Сталин редко высказывается о литературе, искусстве. Когда была украинская делегация, года два назад, он имел с ними беседу. Они напечатали ее в журнале “Критика”. По-русски она не была опубликована3. Очень умная беседа. Жалко, что он так занят, что не может уделить немного времени культурному, то есть литературному фронту и искусствам: он внес бы порядок. При его авторитете и ясности мысли, — сколько головотяпств было бы предотвращено. Он — один из немногих, который, кажется, глубоко понимает искусство и литературу.
16/V, 31. Заходил Артем Веселый. Крупный, угловатый — бурлак с Волги. Бас, высокий лоб, черные глаза. При мужицкой грубоватой внешности — внутренне робок, застенчив, — и не уверен в себе. Жалуется: все пишут быстро, а я не могу. Вот написал в две недели страничек пять — и то недоволен. Очень требователен к языку, держит главу по многу месяцев, шлифует слово за словом — и все кажется ему, что не так и не то. “Не могу читать мятое слово, не сработанное, у себя или у других, все равно”. Пишет он действительно крепко: много лет работает над эпопеей “Россия, кровью умытая” и страдает от того, что еще много впереди, а пишется медленно. Бранит литературную среду: ни мыслей, ни идей — штамп, банальщина. Заседают, говорят — лгут все, кругом ложь, словно сговорились. Трудно работать.
17/V, 31. Вчера открылся пленум ВССП. Людно: оживление небывалое. Приехали ленинградцы: Тихонов, Слонимский, Форш, Никитин, Зощенко, Каверин, Тынянов. Москва — почти вся. Доклады. Лейтмотив — необычайно благонамеренный: писательство попутническое должно стать союзническим — это говорят и Козаков4, и Мстиславский5, и Абрам Эфрос. И все, как в один голос: нам нужна марксистская критика, нам нужен творческий метод, мы должны пересмотреть свои основы мировоззрения, мы должны идти навстречу РАППу. Все это очень хорошо, — но вопрос в том, искренно ли это, не маскировка ли? Абраму Эфросу никто не верит, — верит ли он сам себе? Не верят и Мстиславскому, и Козакову. Слушают, как граммофон.
Когда после заседания открылся банкет, — то есть уставили длинные столы вином и закусками, Олеша, делая кавалеровский жест6, заявил: “Вот — это начало конференции. Это — конференция. А то — заседание!”
Вокруг Авербаха улей “доброжелателей”. Его не любят — но каждый стремится заглянуть ему в глаза, пожать руку. Даже Сейфуллина, друг Воронского, ненавистница пролетарской литературы, вьется около него. Выпив первую рюмку, она сзади подошла к нему, сидящему за столом, и обвила его шею руками в знак особенной ласки. Она же, с своеобразным дубовым кокетством, подошла чокаться с Соловьевым: заведующий издательством!
Хорош Николай Тихонов: сухой, жилистый, мускулы и кости, седой, с молодым лицом, с острыми пытливыми глазами, без тени какого-нибудь подхалимства, умница и талант. Жалуется на штампы, на неразбериху
в “Звезде”. “Черт знает что, двенадцать редакторов, никто не знает, чего
хочет”. О повести Воронского “Глаз урагана”: “Слабая вещь, мятое, резиновое слово. Сантиментальность, много любовного материала, много головного”.
Когда Козаков в своей речи сказал: “Быть союзником — легко”, Вс. Иванов из задних рядов бросил: “Ох, трудно!” Кто услышал, зааплодировал: попал в больное место.
Олеша писал Кавалерова с себя. Низенький, с коротенькими ножками, пиджак на нем всегда мешковат, брюки широки, пальто лезет воротником к затылку, шляпа сидит криво. Но лицо его, с мягкими чертами, скульптурно и породисто. Глубокие глаза, любезная улыбка, когда он трезв. Звучный голос, слова скандирует, смакует их звуки, патетичен, даже высокопарен. Когда читает что-то — пьеса ли, рассказ или простое высказывание — отчеканивает слова, придает им звучность, окраску, — внешне получается очень красиво.
— Не правда ли, как хорошо: “глаза, синие, как звезды”?
Он играет словами, как музыкальными пьесами.
На пленуме писателей говорят о “перестройке”, о преодолении буржуазности, о превращении из “попутчиков” в “союзников”. Все “за” — даже Абрам Эфрос. И юркая, остренькая, лисья мордочка Островера7 — тоже “за”. Когда Авербах говорит о том, что нам нужны писатели “перестраивающие”, а не
“перестраивающиеся”, что к “приспособленцам” мы питаем презрение — эти слова были встречены гробовым молчанием — оно как-то особенно стало слышно, это молчание, — может быть, оттого, что одна Сейфуллина проговорила: “Это хорошо, Авербах”.