Выбрать главу

24/V, 31. Никулин зашел к Горькому в особняк (б. Рябушинского), где он живет. Горький, кивнув головой на стены, сказал: “Вот, посадили меня в этот сортир…”

Он мимоходом в одной из последних статей обругал Валерия Язвицкого. Встретив меня, Язвицкий жалуется: Горький ошибся, либо напутал сам, либо его кто-то ввел в заблуждение. “Писал я ему в Сорренто — ноль внимания. Издательство „Молодая гвардия” выдало бумажку, в которой удостоверяет, что я отношения к книге, которую он изругал, не имел — ноль внимания. Был я в „Известиях”, там приняли вежливо. А когда я попросил напечатать письмо, сказали: „Покажем Горькому. Захочет — напечатаем”. — „А если не захочет?” — переспросил я. В ответ пожали плечами. Правление Союза писателей вынесло постановление, что я ни при чем — обещали поговорить, и все толку нет. Как быть? — спрашивает он. — Неужели такое сплошное раболепство, что нельзя восстановить истину?”18

Слетов вышел из “Перевала”. Когда он “входил” в эту организацию, было ясно, что он ищет в ней “защиты от житейских бурь”. Слегка смущаясь, словно чувствуя за собой какую-то вину, он в редакции говорил мне, что он молод, имени не имеет, что ему хочется завоевать положение и что, следовательно, его нельзя винить за то, что он вступает в “Перевал”. Некоторое время он шумел, защищал организацию, а когда увидел, что безнадежно, плюнул на нее19.

21/VI, 31. Заходил Бабель. Пришел вечером, маленький, кругленький, в рубашечке какой-то сатиновой, серо-синеватого цвета: гимназистик с остреньким носиком, с лукавыми блестящими глазами, в круглых очках. Улыбающийся, веселый, с виду простоватый. Только изредка, когда он перестает прикидываться весельчаком, — его взгляд становится глубоким и темным, меняется лицо: появляется другой человек, с какими-то темными тайнами в душе. Читал свои новые вещи “В подвале”, не вошедший в “Конармию” рассказ про коня “Аргамак”. Несколько дней назад дал три рукописи: все три насквозь эротичны. Печатать невозможно: это значило бы угробить его репутацию как попутчика. Молчать восемь лет и ахнуть букетом насыщенно эротических вещей — это ли долг попутчика?

Но вещи — замечательны. Лаконизм сделался еще сильнее. Язык стал проще, без манерности, пряности, витиеватости. Но печатать их сейчас Бабель и не хочет. Он дал их мне, сказав, чтобы заткнуть глотку бухгалтерии. Он должен “Новому миру” 2400 рб. Бухгалтерия грозит взысканием. Он дал рукописи, чтобы успокоить бухгалтеров. Обещает в августе дать еще несколько вещей, с которыми вместе можно будет пропустить в журнале. Но даст ли?

Странный человек: вещи замечательны — но он печатать их сейчас не хочет. Он действительно дрожит над своими рукописями. Волнуется. Испытующе смотрит: хорошо?

“Я ведь пишу очень трудно, — говорит он. — Для меня это мучение. Напишу несколько строк в день и потом хожу, мучаюсь, меняю слово за словом”.

Ведет оригинальный образ жизни. В Москве бывает редко. Живет в деревне под Москвой у какого-то крестьянина. Проводит в деревне все время. Керосиновая лампа. Самовар. Простой стол и одиночество. Надевает туфли, зажигает лампу, пьет чай и ходит по комнате часами, думая, иногда записывая несколько слов, потом к ним возвращаясь, переделывая, перечеркивая. Его радует удачный эпитет, хорошо скроенная фраза.

Сейчас он влюблен в лошадей. Впрочем, это длится уже много лет: путается с жокеями, с конюхами, изучает лошадей, иногда пропадает на ипподроме и конском заводе. Говорит, что пишет что-то о лошадях и жокеях.

Равнодушен к славе. Ему хотелось бы, чтобы его забыли.

Жалуется на большое число иждивенцев. Кабы не они — было бы легче.

Ездил на три недели в Челябинск и Магнитогорск — на стройку. Со мной: Гладков, Малышкин, Пастернак и Сварог20. Пастернак ехать не захотел перед самым отъездом. Я думал — в самом деле, пусть лучше остается. Но Соловьев настоял на его поездке. Сплошное горе было.

Ему действительно все это чуждо. А к тому же личная история: оставил в Москве любимую женщину. Отослал жену с сыном за границу, поселил ад в семье Нейгауза, чего-то, очевидно, ей <жене Г. Нейгауза> наговорил о близкой совместной жизни — и уехал в Челябинск. Когда приехал туда — схватился за голову. Ругал себя последними словами и все рвался обратно. Через пять дней уехал.

Он там нас дискредитировал. На заводе кирпичном, где нас как писателей директор завода просил о чем-то написать, — он ворвался в разговор и, извиняющимся каким-то голосом, точно мы были хлестаковыми, сказал: “Да что вы, да мы сами ничего не можем, да ведь мы, знаете, сами…” — и что-то в этом роде, извиняющееся, конфузящееся. В редакции, где молодые люди показали ему свои политические стихи и спросили его мнение, он заявил: “Все это чепуха, не надо писать политические стихи” — и т. д. То есть завел такие речи, что я ему заметил: “Бросьте, Пастернак, вы нас дискредитируете. Ведь мы не согласны с вами. Не говорите такие вещи от нашего имени”.