Полон верой и любовью,
Верен набожной мечте,
Ave, Mater Dei кровью
Написал он на щите.
Между тем как паладины
В встречу трепетным врагам
По равнинам Палестины
Мчались, именуя дам,
Lumen coelum, sancta Rosa!
Восклицал всех громче он,
И гнала его угроза
Мусульман со всех сторон.
Возвратясь в свой замок дальный,
Жил он строго заключен,
Всё влюбленный, всё печальный,
Без причастья умер он;
Между тем как он кончался,
Дух лукавый подоспел,
Душу рыцаря сбирался
Бес тащить уж в свой предел:
Он-де богу не молился,
Он не ведал-де поста,
Не путем-де волочился
Он за матушкой Христа.
Но Пречистая сердечно
Заступилась за него
И впустила в царство вечно
Паладина своего.
1829
В этом загадочном стихотворении в форме средневековой легенды (ранняя его редакция, подготовленная Пушкиным к печати, так и называлась — «Легенда») рассказано о жизненном пути героя, резко поделенном надвое видением Девы Марии. Видение это было дано ему «на дороге у креста» — аналог «перепутья» из «Пророка». Что, собственно, видел рыцарь, какова была Она — не сообщается, но с этого момента начинается его благоговейное служение, монастырское самоотречение, двусмысленное поклонение Деве Марии, в котором любовь приравнена к вере, влюбленность принимает форму аскезы, а сомнительная «мечта» героя оказывается «набожной». Важно, что под воздействием видения герой полностью меняет свою жизнь, которая отныне вся наполнена единым смыслом, подчинена чему-то, что превышает его собственное существование.
В лирике Пушкина человек редко бывает одинок. Если в какой-то момент он и остается один на один со своим душевным мраком или «духовной жаждой», то затем, как правило, происходит встреча — герой получает поддержку свыше и жизнь его обретает смысл. Это мы увидим позже в лирике переломного для Пушкина 1835 года, а пока остановимся на роли видений в художественном мире Пушкина. Их на удивление много, они разные, но почти всегда можно сказать одно: видения не отделены от реального мира никакой границей — для Пушкина вообще не существует границы между миром живых и миром мертвых, миром реальных людей и миром образов, творческих снов, миром воображения. Тот мир для Пушкина едва ли не более реален, доступен, открыт, «тени» и «гости» свободно общаются с живущими, участвуют в их судьбах, присутствуют не только в сознании, но как будто наяву. И в этом нет ничего мистического — для пушкинского гения это свойство совершенно органичное, коренящееся в визионерской природе творчества. «Яркие виденья» («Разговор Книгопродавца с Поэтом», 1824), «незримый рой гостей» («Осень», 1833), «творческие сны» («Евгений Онегин») — таковы собственные пушкинские определения поэтических образов. Если в прозе видения героев мотивируются их опьянением и сном («Гробовщик», «Пиковая Дама»), то в субъективном лирическом мире нет нужды в таких мотивировках — видения и тени действительно являются поэту и вступают с ним в контакт. «Зовет меня другая тень» — и вот уже возникает в творческом сознании образ Андре Шенье, которого поэт видит как будто реально и чувствует так, что перевоплощается в него, начинает говорить от его лица («Андрей Шенье», 1825). В этом отношении интересно, например, стихотворение «Буря» (1825): так и остается неясным, вспоминает поэт о реальной девушке в белых одеждах на фоне грозы или о видении, в котором открылась ему Высшая Красота. Если это видение, то оно сверхреально и в него императивно следует верить: «Но верь мне: дева на скале / Прекрасней волн, небес и бури». Так и в стихотворении о бедном рыцаре — он увидел и поверил, и всю его жизнь изменило это видение красоты, возведенной в религиозный идеал.
История создания этого стихотворения, исследованная нами в отдельной книжке, сводится, коротко говоря, к тому, что Пушкин отразил в нем историю знакомства с будущей женой и тот переворот, который эта встреча произвела в его жизни [12] . В устойчивом сюжете обновления человека легенда о «рыцаре бедном» составляет особую ветвь. Если героя «Пророка» преображает религиозное откровение, если душу Онегина в восьмой главе романа обновляет любовь к женщине, то в «Легенде» как будто совмещается одно с другим, влюбленность совмещается с религиозным откровением, приравнивается к нему. Стихотворение нарочито двусмысленно, это дало повод христианскому мыслителю о. С. Булгакову говорить об отразившейся в нем духовной болезни Средневековья, о «ложной и греховной мистической эротике приражения пола к жизни духовной» («Две встречи», 1924) [13] . Между тем Пушкин идет здесь, кажется, в другую сторону — растворяя эрос в христианском чувстве, он пытается через парадоксальный средневековый сюжет выйти в иное измерение любви, перевести любовный трепет в поклонение тому женскому образу, который, как чуть позже будет сказано в стихотворении «Красавица» (1832), «выше мира и страстей». Влюбленность рыцаря сочетается с монастырским затворничеством и в финале получает религиозное оправдание от лица самой Богородицы — «Но Пречистая сердечно / Заступилась за него / И впустила в царство вечно / Паладина своего».