Из «Словаря языка А. С. Пушкина» выясняется, что слово «гремучий» Пушкин употреблял по отношению к морю и к буре («гремучий вал», «бурь гремучих»), а также в разговоре о стихах и поэтической славе. В первый раз, в «Евгении Онегине», где он говорит об убитом Ленском:
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла…
Второй раз — в неопубликованном при жизни стихотворении, предположительно 1828 года:
В прохладе сладостной фонтанов
И стен, обрызганных кругом,
Поэт, бывало, тешил ханов
Стихов гремучим жемчугом.
Сравните: «За гремучую доблесть грядущих веков…» и «Гремучий, непрерывный звон в веках…», который могла бы поднять поэтическая лира Ленского. Так «Евгений Онегин» дает нам ключ к прочтению первой строки Мандельштама, самой по себе отнюдь не очевидной. И. Сурат пишет по поводу этой строки: «...„гремучая доблесть” — (сомнительная характеристика будущего)…» [36] . Но оказывается, Мандельштам говорит здесь не о будущем вообще, а о своей громкой («гремучей») славе в будущих веках. Кстати, почему «доблесть», а не слава? Потому, что призвание поэта сродни воинскому и требует не меньшего мужества. Это постоянный мотив Мандельштама: «Мы умрем, как пехотинцы, / Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи» (из стихов «Полночь в Москве…» 1931 года).
«Мандельштам воспринял от Пушкина тему высшего призвания и жертвенного служения поэта», — говорит критик [37] . Это, безусловно, так. Думаю, не будет преувеличением сказать, что «За грядущую доблесть…» в его творчестве, по сути, занимает место «Памятника». Енисейская сосна, которая «до звезды достает», — его «Александрийский столп». Поэт, который лишился «и веселья, и чести своей», немедленно вызывает ассоциации с Пушкиным в последние месяцы перед дуэлью [38] .
Естественно, что и свои отношения со Сталиным Мандельштам воспринимал сквозь призму отношений Пушкина с царем; отсюда проистекают поиски компромисса, надежды на возможность диалога. Отсюда — «Стансы», отсюда строфа: «И к нему, в его сердцевину / Я без пропуска в Кремль вошел, / Разорвав расстояний холстину, / Головою повинной тяжел...». Последняя строка — явная реминисценция пушкинской аудиенции в Кремле с Николаем I, закончившим ссылку поэта.
Как мы видим, пушкинский подтекст совершенно необходим для понимания стихотворения «За гремучую доблесть…». Как показывают черновики, в процессе работы над ним мучительный раскол сознания поэта, ощущение своего соучастия в творящемся зле («Я и сам ведь такой же, кума») — преодолеваются, уходят в другие, смежные стихи [39] . Стихотворение постепенно перестраивается под пушкинский «Памятник». Оно как бы находит наконец свой жанр, проникается его торжественной интонацией, его повелительным наклонением. Трагические мотивы — век-волкодав, кровавые казни — не мешают этому основному тону. Лишь в какой-то момент прорывается элегическая лермонтовская нота: «Чтоб сияли всю ночь голубые песцы / Мне в своей первобытной красе…» — и подводит к последней мощной строфе:
Уведи меня в ночь, где течет Енисей,
Где сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Пушкин в «Памятнике» обращается к Музе и велит ей слушаться Бога и не страшиться обид; у Мандельштама адресат повелительного наклонения не назван по имени. Но пушкинское «И не оспоривай глупца» — звучит так же весомо, как мандельштамовское: «И меня только равный убьет».
IV. Но это не все. Наряду с пушкинским, здесь есть еще и английский подтекст, не менее важный. Выше я сказал, что в творчестве Мандельштама стихотворение «За гремучую доблесть…» играет роль пушкинского «Памятника». Смущает только то, что написано оно совсем в другом размере. Каком же?