Но в России по целому ряду причин поэзия Милоша не имеет аналогов. Если рассуждать в духе альтернативной истории, нечто подобное этой поэтике могло возникнуть среди младших последователей акмеизма (круг Тарковского, Штейнберга и Липкина), но по каким-то причинам не возникло. Ближе всего к такой поэтике подошел Семен Липкин (например, в поэме «Техник-интендант»), но и у него это осталось разовыми экспериментами.
В докладе «Увы! — Благородство» Милош говорит: «Мое поколение <…> было проникнуто сознанием долга поэта перед обществом и неприязненно относилось ко всему, что можно было заподозрить в „эстетизме”». Здесь нелюбовь к эстетизму, самым ярким выражением которого, по словам поэта, была символистская поэзия Болеслава Лесмьяна, не стоит понимать как верность условному традиционализму, поглотившему официальную советскую поэзию в те же годы. История польской словесности до Второй мировой войны куда более непрерывна, а проблематизация этического и социального в поэзии поколения Милоша не предполагала отказа от выработанных модернизмом художественных инструментов — более того, эти инструменты были развиты и усовершенствованы. Тут уместно вспомнить программное стихотворение раннего Милоша «Campo di Fiori», в котором блестящий мир довоенной Польши буквально оседает во прах на глаза читателя: «Здесь, на Кампо ди Фьори, / Сжигали Джордано Бруно, / Палач в кольце любопытных / Мелко крестил огонь, / Но только угасло пламя — / И снова шумели таверны, / Корзины маслин и лимонов / Покачивались на головах. // Я вспомнил Кампо ди Фьори / В Варшаве, у карусели, / В погожий весенний вечер, / Под звуки польки лихой. / Залпы за стенами гетто / Глушила лихая полька, / И подлетали пары / В весеннюю теплую синь…». Сама собой приходит на ум известная фраза Адорно, однако мне кажется, что уместно будет привести ее в интерпретации американского поэта Лин Хеджинян: «После Освенцима поэзия должна быть варварской; она должна быть чуждой культурам, порождающим зверство» [5] . Именно такой становится поэзия «зрелого» Милоша, который если и обращался к довоенным формам, то только для иронической манифестации нараставшего отчуждения от них, как, например, это происходит в «Поэтическом трактате» — программной поэме, в которой поэт предлагает читателю мартиролог довоенного модернизма, — на ее страницах появляются и Тувим, и Слонимский, и многие другие поэты, с чьими именами оказалась неразрывно связана «старая», довоенная поэзия, получающая у Милоша предельно жесткую оценку: «Надолго ли еще достанет мне / Абсурда польского с поэзией аффектов, / Не полностью вменяемой? Хотел бы / Я не поэзии, но дикции иной. / Одна она даст выраженье новой / Чувствительности, что спасла бы нас / И от закона, что не наш закон, / И от необходимости не нашей, / Хотя б ее мы нашей называли». Эта «иная дикция» призвана была разрешить «главную <…> проблему: зло мира, боль, муки живых существ как аргумент против Бога», как формулирует это Милош в одном из своих эссе.
Наталью Горбаневскую интересуют прежде всего те тексты Милоша, которые предъявляют счет мировой истории («И я знал: говорить я буду речью побежденных, / Что не прочнее реликтов, домашних обычаев, / Елочных игрушек и раз в году забавных коляд»). Почти все эти тексты строятся на том, что сам Милош называет «гегелевским укусом». «Гегелевский укус» — это состояние внезапного озарения, понимания, «что история нашей планеты составляет единство, развивающееся „закономерно” <...> а значит, происшествия в провинциальном российском городе не следует рассматривать как экзотический подход <…> революционные явления на всем земном шаре идут примерно одним и тем же ходом…».
Это особенно наглядно в тех эссе, где Милош обращается к классической русской литературе (прежде всего, к Достоевскому, курс по произведениям которого он читал в Беркли). Здесь присутствует недогматичная, подчеркнуто личная точка зрения на фигуры, присвоенные русским школьным литературоведением, но совершенно иначе воспринимающиеся изнутри польской литературной ситуации. Россия для Милоша — вечный Другой, странный, опасный и жестокий, но в то же время притягательный, так как без него невозможно в полной мере осознать свою, польскую (или вообще восточноевропейскую) идентичность. Милош подчеркивает этический релятивизм Пушкина и Достоевского, видя в нем проявление гегелевского духа русского народа: «…жалость к жертвам насилия незаметно переходит в поклонение абсолютной власти, культ абсолютной власти незаметно переходит в жалость к ее жертвам. Кто знает русских, тот знает, что этот узел они до сих пор не сумели в себе развязать». Такая безжалостная трезвость этических оценок характерна и для поэзии Милоша — например, в масштабном «Богословском трактате», включенном в рецензируемую книгу, он пишет по сходному поводу: «Этот Мицкевич, чего им заниматься, когда он и так удобен. // Превращен в реквизит патриотизма в поучение молодежи. // В консервную банку — откроешь: мигает кадрами мультика про стародавних поляков». Кажется, именно такая этическая трезвость стала значимым фактом современной русской поэзии, и фигура Милоша в этом контексте оказывается особенно важна.