Таким образом, открывается взгляд на современность как на новый, непокаявшийся “Содом”, и этот взгляд далее развивается в двух стихах-главках “Театр одного актера” и “Карнавал”. Растерянность перед “изломом времени” — смешением добра и зла в теперешнем “горящем без пламени Содоме”, подрывающем веру и ожесточающем (“одного народа театр / Вышибет из глаз твоих раскосых / Не слезу уже, а едкий натр”), — передана в первом из них авторскими вопрошаниями: “Кто имущий здесь, а кто убогий / С жуткой былью на устах? ...Кто проситель здесь и кто даритель? / Что есть — почва, что — сума?”, и самым важным, финальным: “Неужели я — сторонний зритель?..”, а во втором идет опять с пра-голоса, — это лирическая героиня, обернувшись ярмарочным зазывалой, насмешливо призывает к участию в гульбище: “Веселись, народ, веселись, / Что еще остается нам?” — и звучит завораживающий карнавальный ритм: “В паре с бабой баба идет, / А мужик идет с мужиком, / В волосах серпантин цветет / Наркотическим лепестком”.
Однако аллегория Содома не ярлык — это не еще одно из бесконечного ряда осуждений нашего прошлого или тем более настоящего, хотя оно того и заслуживает, но призвание к покаянию, причем не назойливой нотацией, но личным, единым во всех планах бытием-примером.
Темы покаянной памяти и нового “Содома” достигают кульминации в стихотворениях “Где стена крепостная и где глашатая медь?” (в котором вновь звучит авторский голос), “Дым” (написанном от имени Лотовой служанки) и “В пригороде Содома”, где эти голоса сливаются вместе, и далее уже до конца поэтесса будет говорить сама, лишь в “Короткой переписке” цитируя воображаемого читателя-оппонента и слегка переменяясь лицом в “Кукловоде”. Здесь заостряется до предела, чуть ли не до высот библейского богоборческого пафоса противоречие между преданием о каре Лотовой супруги и современным миропониманием — невозможностью в настоящем отречься от памяти по прошлому и в то же время необходимостью это прошлое преодолеть: “Неужели на семьдесят градусов поворот / Головы неповинной — великое ослушанье?” И, по жесткой внутренней логике поэтессы, парадоксальным образом то, что должно было быть правильным для праведницы, предстает новым грехом для обратившейся в автора Лотовой служанки, той, что “греховней супруги Лотовой в тыщу раз”:
И сейчас, склонясь над мемуаром,
Ни одной строкой не поперхнулась,
Только дым, отброшенный пожаром,
Тенью стал и совестью моей, —
Я на город свой не оглянулась,
Я содомских грешников грешней.
И — как открывается потрясенной лирической героине — нашему новому Содому, в котором падшие ангелы “Если не воры и не убийцы — / Сущие агнцы”, не приходится ждать пощады (“Человечеству страшный пример подают небеса — / Так разрушена Троя и взорвана Хиросима”), но это не столько прямое действие (хотя тут и возможна аллюзия на события в американском торговом центре), а вечное предупреждение: “Бог увидал, что пожар — не в науку, / И заменил Он мгновенную муку / Трепетом вечным”.
Но сны о Содоме безблагодатны и безответны (“...вопросы мои заметут, как следы на дороге, — / А куда, не скажу — на обочинах автотрасс / Дьявол в смокинге черном и ангел в лиловом смоге”). И в “Последнем сне”, в котором покаянная дума достигает жертвенного пафоса: “Нет, не голубь, — я умерла, нет, не вестник, а я мертва!” — наконец происходит как бы пробуждение от кошмара, возвращение в реальный план дачного пригорода, где “Даже дождик наискосок — сну безумному поперек — / О спасенье благовестит!..” — это, словно после кризиса тяжелой болезни, начало возвращения к себе, к обретенной в “Гимне” просветленной целостности бытия. И — закономерно — завершают поэму стихи, обращенные к собственному творчеству и слову как единственному средству сообщения с современностью затворенной временем и возрастом в своем “пригороде” поэтессы (как смиренно сказано в одном из гимнов: “Нет против места во мне протеста, / Это к успению привыканье”). В “Короткой переписке” на вопрос оппонента: “Неужто мифы твои с Клио судачат, / Перемежая с Ветхим Новый Завет?” — ссылкой на христианскую традицию библейской экзегезы дается обоснование собственному новому творческому методу, и здесь же — его звукописный, гудящий образ: “Услышав эхо колокола в посуде, / Я точно помню — с какого пригорка звон... / А вспоминать — не значит ли, что, по сути, / Памяти ты лишен”. “Кукловод” — прощание с читателем — неожиданное для современной поэзии, но такое естественное в системе Лиснянской и завершающее покаянный сюжет прошение у читателя прощения за свое богатство — поэтический дар: “Простите меня, простите меня, простите! — / Ведь, как ни крути, / Мне легче живется, чем вам, — / В руках у меня от кукол молящихся нити”. И наконец в эпилоге поэмы — снова, как и в зачине, гимн “Имена”, закругляющий сюжет восхвалением слова — “земного имени” Господа: