Выбрать главу

Вообще, риторика Агеева — жестко поляризованная. Слова эксперт, трезвость, профессиональный — в позитивном наборе; слова пафосный (раз двадцать минимум, я сбилась со счета), истина, уж конечно, мистика — в негативном. А ведь в богатой ситуативными оттенками речи, на пятистах-то страницах, не грех было бы “пафос” и “трезвость” хоть разок оценочно поменять местами. Неужели нигде не захотелось внести в означенные выше капитальные тезисы красочку сомнения? Ненароком опровергнуть самого себя?

...А кое в чем мы с Агеевым сходимся. Приятно было прочитать, что Карел Чапек — великий писатель, что Юрий Поляков — это... Юрий Поляков, а Олег Давыдов — известно кто.

 

Александр Архангельский. Политкоррекция. Статьи для газеты “Известия”, 1998 — 2001. М., Модест Колеров и “Три квадрата”, 2002, 191 стр.

Сейчас у нас самые влиятельные политические писатели — как раз те, кто в “трех средах” или хотя бы в одной-двух из них: не монументальные А. Панарин, А. Ахиезер, К. Мяло, а оперативные Агеев, Максим Соколов, Архангельский. И этот последний, оставаясь литературным просветителем учащихся и оригинальным философствующим историком, совершает длительный рейд из почти покинутой критики в публицистику (пример Кожинова, опять-таки, заразителен!)

Перед нами практическая политология, но — из-под пера гуманитария, “и это многое объясняет”. Иной горизонт, иной ракурс, иные акценты, иной ассоциативный ряд, нежели у “специалистов”. Приперченное название я бы расшифровала не только как каламбур вокруг “политкорректности”, но и как коррекцию политики посредством превышающих ее естественную планку вещей и идей. Для девиза сгодятся слова автора: “Мы — не первые, кто жил на этом свете и кто размышлял о трагедии социального мироустройства”.

Ближайшая цель — “внятное суждение о значении происходящего” (последний год ельцинской эпохи и начало путинской). Смысловая рама — большая российская история и высвечивающая ее большая русская литература. Дело не только в том, что, портретируя публичных персонажей нашего времени (а “портреты” — особый в книге раздел), Архангельский привлекает то одно, то другое красное словцо классиков (Ельцин “подчас выглядел в роскошных кремлевских палатах, как Пугачев в избе, обклеенной золотой бумагою”; “Хакамада и Немцов: веселых двойка есть певцов”; “Литературная кадриль” младолибералов и т. п.), и не в том, что сам автор чеканит формулы в стиле русских сатириков своего любимого позапрошлого века: “умиленный циник Арбатов”, Березовский — “шинкарь, переодетый олигархом”. А в том дело, что он великую культурную тему “Россия и Запад”, преломляемую в нашей сиюминутности, не начинает с чистого листа. Имея за спиной исторический тыл, он помнит, что патриотизм бывает либеральным (таков, кстати, его генезис), а консерватизм — просвещенным, и старается идти царским путем, отслеживая и выправляя (политкоррекция!) качания маятника между “чеченолюбивыми” СМИ и всевластными “погоновожатыми”. Он знает, что “цивилизация одряхлела и ожирела, она превратилась в набор знаков, не имеющих значения, равнодушна к любым нематериальным ценностям”; знает также о новом поколении западных правящих политиков, “читателей газет, глотателей пустот”, воспитанных “на левой мечте о преодолении истории”. Но не хуже того знает, что у нас нет другого выбора, как встать на сторону этой цивилизации и этого Запада, еще сохраняющих родимые пятна христианского этоса.

Публицистические опыты Архангельского — знак того, что христианский либерализм, по крайней мере в отдельных умах, существует, — без какового обстоятельства Агееву было бы куда проще поделить всех и вся на “пафосных” и “трезвых”.

О. Л. Чернорицкая. Поэтика абсурда. Т. 1. Классика. Вологда, 2001, 87 стр.

Тираж — 100 экземпляров. (Впрочем, книжку исследовательницы-дебютантки успел отметить в “Литературной газете” Игорь Волгин.) А на бумажной обложке — знаменитый паук Добужинского: “Дьявол”. Прочитав, что тема этого труда — “психофизиология литературного творчества”, а вовлеченные в дискурс произведения — от Пушкина и Достоевского до Хармса и Пелевина — экспериментальный материал для выяснения механизмов “поэтики абсурда”, можно бы умозаключить, что мы, сделав кругаля, вернулись к Бему с его пионерскими опытами по сочетанию фрейдизма и традиционного литературного анализа. И впрямь — Чернорицкая с молодой сноровистостью берет быка за рога. Культура, дескать, движется по кругу демифологизаций-ремифологизаций; разум, он же Сатана (с заглавной, а “бог” — со строчной), редуцирует к абсурду поэтический миф, но идеальная “ложь” поэзии возникает вновь и вновь. Узнали, конечно? — Гегель плюс Ницше. Все бы ничего — при вполне кондиционном наборе ссылок на Г. Шпета и В. Шмида, на Кьеркегора и Фуко. Но вот беда. Помимо того, что абсурд такое же гуттаперчевое слово, как и диалог, исследовательница крайне лиха в суждениях (князь Мышкин — “это какой-то Мефистофель, ставший идиотом”), крайне замысловата в их логических сцеплениях и крайне неряшлива даже во внешнем их оформлении (“Три разговора” Вл. Соловьева названы “легендой”).