Настоящее и библейская древность просвечивают одно через другое, друг друга не отменяя. Благодаря этому изменяется диапазон звучания ее стихов. Ведь если поэтов условно квалифицировать по подразумеваемому расстоянию до слушателя, то у прежней Лиснянской, в отличие от тех ее современников, кому потребны были стадионы, это обычно — расстояние вытянутой руки, максимум — комнаты, необходимое для содержательной беседы. Стихи новых подборок — не столько обращение поэта к близкому собеседнику, или к самой себе, или к Богу, но скорее обращение оттуда. Или это — как бы сам язык русской поэзии, в котором накопилось столько всего невысказанного и позабытого и который столь долго был унижаем всевозможными надуманными ухищрениями и особенно болтовней, что вдруг во весь голос заговорил через ту, что, может быть, преданней и бескорыстней всех ему служила. И расстояние до слушателя становится не важным: оно одновременно равно и нулю, как для голоса, звучащего изнутри его самого, и бесконечности верст и лет, как для древних гимнов.
На таком звучании — гимн Соломону — ответ старой новой Суламифи на царскую «Песнь песней».
Очень трудно остановиться и оборвать цитату. Таких стихов русская поэзия еще не знала. И дело, конечно, не в том, что о любви до глубокой старости никто раньше не писал, а в том, что, может быть, мало кто из поэтов знал, что это такое на самом деле. У Лиснянской — это не юношеская декларация, не зрелая унылая констатация преходящести и угасания всего на свете и уж никак не старческая жалоба, но — явление высокой, из каких-то других эпох любви, безотносительной ко времени и возрасту. Это — глагол ее достоинства и величия, с высоты которых любовь может отдать должное и «славной» красоте, и естеству (как в стихотворении «Соловьиные свадьбы», где — поразительное ветхозаветное: «Я бы рада была в твой сад Ависагу привесть, / Как царица Вирсавия сделала некогда, но…»). И это даже не возражение на пушкинское «Лишь юности и красоты / Поклонником быть должен гений», но спокойное указание на очевидную (теперь, после нее, очевидную) ошибку. Как просто сказано Лиснянской в другом месте: «Кроме любви, и нет ничего / У человека». При этом вовсе не отвергается, но воспевается и прежняя, молодая любовь:
Несколько неожиданна, но весьма характерна для нового стиля Лиснянской концовка этого стихотворения. Если, как вполне оправданно можно предположить поначалу, за царем Соломоном скрывается некий вполне конкретный адресат-прототип, то странным кажется предположение лирической героини: «Неужели, мой царь, твой любовный гимн красоте, / До тебя недоступный ни одному певцу, / Только стал ты стареть, привел тебя к суете, — / К поклоненью заморскому золотому тельцу?» и ее завершающая молитва: «Царя укрепи, а тельца забей!» Следовательно, адресат не только он, но одновременно и вообще человек нашего, поклонением и золотому, и зеленому тельцу отмеченного времени, и боль, и молитва тут именно за него, так что план современности не упускается поэтессой из виду даже в таком, казалось бы, литературном лирико-аллегорическом стихотворении. Однако здесь не менее важны спор и литературное соревнование и с ветхозаветным Соломоном-поэтом, еще одним, отнюдь не условным, адресатом стихотворения, которые происходят на его же языке — языке библейской притчевой многосмысленности. И почти шокирующие образы старости из второй строфы, подобранные как антонимы Соломоновым любовным эпитетам, совсем не жалость вызывают, но ощущение силы духа, способного к столь жесткой и спокойной беспристрастности взгляда на себя со стороны, что лишь контрастнее выделяется идущий изнутри свет любви.