Выбрать главу

Называть же словом “бесстыдство” унижение Антокольского — все равно что мазать дегтем ворота изнасилованной девчонки: почему-де не предпочла смерть бесчестью. Хотя есть, есть героические личности, которые именно смерть предпочтут. Что ж — большинство писателей оказалось не из их числа.

Но тут возникает вот какой вопрос — о праве на суд.

В 1972 году, когда Варлам Шаламов опубликовал в “Литгазете” свое покаянное письмо (или подписал текст, написанный закосневшей гэбистской рукой), помню, я ужасно огорчилась. И в компании коллег, попивавших кофе в литгазетовском буфете, сказала что-то, Шаламова осуждающее. Мол, как мог человек, пройдя через долгий кошмар лагеря, сломаться в ту пору, когда ничего серьезного ему уже не грозило, написать, что проблематика колымских рассказов снята жизнью. И как это ужасно выглядит на фоне поведения Солженицына. И тут Лев Малкин, один из самых ярких авторов тогдашнего отдела науки, произнес: “Девочка, что ты знаешь о лагерях?” Сам-то он о лагерях немало знал: был взят в 1949-м студентом мехмата МГУ и по делу, не совсем уж вымышленному: был какой-то студенческий кружок, рассуждали о государственном устройстве, додумались до того, что в стране диктатура, кто-то стукнул — как же тут в заговоре против Сталина не обвинить? И вот этот человек, убежденный противник режима (ничуть не скрывал), нам, щенкам, объясняет, что у нас нет права осуждать Шаламова. А Солженицын — дело другое, он это право выстрадал.

Я этот урок тогда слишком буквально усвоила. Хорошо, Шаламова не мне судить (не сидела), но подписавшим письмо против Синявского — как это не припомнить? А сейчас мне стыдно вспомнить, как в Малеевке уклонилась от приглашения Сергея Михайловича Бонди зайти к нему на чай. Стыдно и за то, что, когда мой учитель Владимир Турбин, лекции которого я с восторгом слушала на первом курсе университета, принес в начале семидесятых в “Литгазету” статью о Лермонтове (я тогда заведовала историко-литературным отделом) — я ее под благовидным предлогом не напечатала... Как же, он ведь оскоромился, подписал подлое письмо “профессоров и преподавателей МГУ”, осуждающих “беспринципную деятельность Андрея Синявского”.

Лет через десять я дозрела до того, что Турбина стоит печатать. И вот, ожидая подписную полосу в моем кабинете (а все тогда делалось неторопливо), он вдруг зачем-то стал вспоминать о литгазетовской публикации 1964 года — статье Михаила Лобанова “О веселых эскападах на критической арене”. Я помнила эту статью по поводу молодогвардейской рубрики Турбина, воспринимавшейся тогда в студенческой филологической среде как глоток свежего воздуха. Турбин писал о Бахтине, о Проппе, о русском авангарде и о современной культуре живо, ярко, парадоксально, — а тут Лобанов стремится подрезать ему крылья. Но о чем не знала — так это о том, что после статьи Лобанова Турбина прорабатывали на собраныии и чуть не выгнали с факультета. И когда он это рассказывал, я вдруг поняла, что это он передо мной, своей бывшей студенткой, так оправдывается за малодушную подпись. Похудевший, постаревший, с нездоровым цветом лица, как-то согнувшийся, он мало походил на победительного кумира студентов. Дорого же он заплатил за минуты слабости. И уж, конечно, вынося нравственный вердикт Турбину, стоит принять во внимание и все, сделанное им для Бахтина, и итог преподавательской деятельности, и итог научной — не перевесят ли они злополучную подпись? Для Рассадина — нет. Турбин заклеймен навеки. Никакое покаяние не поможет (да еще за запоздалое публичное покаяние и упрекнуть можно — оно, мол, даже ужаснее былого проступка).

Неколебимая уверенность в собственном моральном превосходстве порой травестийно оборачивается против автора, что он не всегда слышит.

Как известно, Борис Слуцкий выступил на том печальном писательском собрании, которое осуждало Пастернака, и выступил отвратительно. Выступление это ему помнили очень долго. Да он и сам тяжело переживал свое падение (что нашло отражение и в стихах), и многие связывали депрессию последних лет и душевную болезнь Слуцкого с терзаниями из-за злополучного выступления.