А нередко проскваживают жалобы, что жизнь не оправдала огромности надежд автора. Очень ранние жалобы на ослабление пера, на старость, на семейные неурядицы. “Разрушена души структура...”. Даже, кажется, ещё и не выразив свою серединную жизнь, Самойлов уже начал говорить о старости. “Старость — это вселенское горе”; “Хотел бы я не умереть, / А жить в четвертом измереньи”; “Примеряться к вечным временам / <...> Это всё безмерно трудно нам <...> / Легче, если расстоянье — пядь, / Если мера времени — минута. / Легче жить. Труднее умирать / Почему-то”. Иной раз рисуется ему “Прекрасный праздник погребенья”. А то, “Рассчитавшись с жаждою и хламом, / Рассчитавшись с верою и храмом, / Жду тебя, прощальная звезда”. Вокруг этих постоянных мыслей рождается и “Реанимация” и “Погост”, где пбонята прелесть сельского кладбища. — Но и (рассчитавшись-то с храмом...): “Ты жил, чтоб стать томатной пастой <...> / Теперь тобой заправят плов <...> / И, видимо, живём напрасно. / И, кажется, уйдем в навоз”.
Хотя и призывает Самойлов: “Надо хранить всё строже / Золото русской речи”, — сам не очень это выполняет. Углубления в собственно русский язык — редки.
светло — сущ. сверк — сущ. вся недолга протяжливо
свётла — мн. ч. недоля выстрадывать плачебя
Запоминается рифма: “Тютчев — невлюбчив”.
“Дом-музей” — остроумная пародия. Юмор у него редкий, но тёплый (“Старик Державин”).
Еврейская тема — в стихах Самойлова отсутствует полностью. Но и это тоже как бы объясняется — его неизменной одинокостью и сосредоточенностью на себе и на природе. — Не повторяет он и соблазна тех советских авторов, которые, от неописуемости современности, уходили в историю. Он не уходит, редко мелькнёт “Анна Ярославна”, — хорошо и с русским чувством; или короткие этюды о Пушкине. Но “Святогорский монастырь” — не выше политагитки, и о Пугачёве — вовсе ни к чему. И “Стихи о царе Иване” — ни с какою же своей оригинальной мыслью. К русскому фольклору Самойлов закрыт — а неожиданно, с большой искренностью и натуральностью, выступают у него “Балканские песни”. И с признательностью отдаёт он поэтическую благодарность приючавшей его Эстонии (“Эстимаа” и “Пярнусские элегии”). Но не сочтёшь за удачу “Блок. 1917”. Мог Блок промахнуться в момент революции, но стыдно Самойлову в 1970: “...Весёлые бунтовщики <...> / И уходили патрули / Вершить большое дело. / <...> И ангел в небе распевал: / „Да здравствует свобода!”” (Ещё к чему-то приплетены сюда и рождественские волхвы — не в споре ли с Пастернаком?) И “Смерть поэта” (Ахматова) — перезатянута, без истого чувства, одни умственные усилия.
Итак: всю жизнь, в жажде покоя, остерегался Самойлов печатать стихи с общественным звучанием. Но однажды всё-таки не уберёгся, заманчиво — и стезя общественного поэта, и неопасно: ударить по “Письму вождям” Солженицына: “Дабы России не остаться / Без колеса и хомута, / Необходимо наше царство / В глухие увести места — / В Сибирь, на Север, на Восток...”. Ну, и собрал сколько-то благожелательных хихиканий среди московских образованцев — впрочем, не единодушных.
На этом мы бы и расстались с заметками о Д. Самойлове, если бы в начале 1995, да как раз в те самые дни, когда я кончил вот эти страницы, журнал “Знамя” не захотел бы ещё раз увековечить память поэта, напечатав отрывки из его дневников 70-х годов. Отрывки те — сами напрашиваются в продолжение комментария: они помогают понять и творческую обстановку, и типичный род жизни, и типичную общественную позицию признанного советского поэта.
Что можно было угадать по стихам, то подтверждается и его дневниками. В 55 лет пишет: “Я протискиваю стихи сквозь свою жизнь, как сквозь игольное ушко, и, протащив, устаю и теряю к ним интерес. Потраченное усилие отвращает от совершенства”. Часто: “не работается, нужно упорно мобилизовать состояние ума”, “никак не засяду за работу”, “душевная лень, какой-то темп утрачен”, “много пустых дней”, “утомительные и бессмысленные дни”, “в состоянии апатии и неписания”; несколько раз: “катастрофически не работается”, “стихи катастрофически не идут”, “к бумаге и к машинке отвращение”. То — и целый год не писал. Перечитывая свои стихи после лет: да, недотянутые, вялые, недозрелые; и о статье, где его критикуют за недостаток глубины: “нахожу в этой статье резонное”. До своих 50 лет “всё удивлялся, что нет признания”, потом: “я уже несколько знаменит”, “если что-то напишется — достигну громкой славы”; к 60: “слава приятна и немного постыдна”; к концу жизни: “роскошной славы не добился, чего хотел — не создал”.