Выбрать главу

Можно искренно посочувствовать этой душевной ненаполненности, при которой, конечно, ничего значительного не создашь. В чём-то она определяется задатками автора, а дальше всё больше — образом жизни. Та любовь “к вину”, которая не раз отразилась в стихах, ещё ярче сквозит через дневник. То “питьё в ЦДЛ”, то в баре, то “мирно глотали водку на кухне”, то “выпивали с утра до обеда”, “на пьянство уходит много сил”, “к вечеру жаль потерянный день”, вот “быстро напиваюсь, глупею”, а всё же, и к концу жизни: “утешиться можно только вином”. Да жить “хорошо бы, если б не деньги и не заботы”, “нужно думать о деньгах”, “жизнь моя сейчас может состоять только в зарабатывании хлеба” (большей частью — переводами), “всё трудней обеспечить семью”, “работа не ладится, а деньги нужны”, “тяжкие думы о финансовых перспективах”, “денег практически нет”, вот “маячат деньги”, а вот, против желания, даёт газетное интервью “ради благ земных”. (Теперь понимаю, почему при единственной нашей с ним беглой, короткой встрече, году в 1971, он меня упрекнул: “Что ж вы против своих?” Я не понял сперва. Оказывается — Авиетта в “Раковом”: что писателям слишком хорошо живётся финансово.) А тут же ещё квартирные заботы: вот, наконец, дали квартиру в городе; вскоре: угроза, что отнимут её “за общение с Сахаровым”; нет, напротив: дали квартиру ещё получше, в писательском доме. Так будешь осторожен в общественной жизни: “Интегральное отрицание революции — политическая глупость”, “абсолютно честным может быть только деструктор”. И пылкому прямодушному В. Корнилову (тот подписал письмо в защиту Л. К. Чуковской): “тебя интересует деструкция жизни, а меня конструкция” (и не подписал защитное письмо, хотя с Л. К. Ч. был весьма близок). И в каком-то ослеплении очень странно толкует “жить не по лжи”: “отдаться нации и перестать быть самим собой? цель — муравьиная”...

Но именно эти-то предосторожности и опустошают душу: “крайнее утомление от людей”, “отсутствие интереса ко всему внешнему”, “депрессия нравственная, потребность пересмотреть основы жизни”. В 55 лет: “10 лет я исследую практику умирания”, страх: “что там, за углом?”. В 61 год: “никогда не думал, что старость так ужасна”, “всё внутренне не ладится, жизнь кажется пустой”.

Грустная судьба.

Смутно терзался в неразберихе и хлипкости перестроечных лет, о споре Эйдельмана с Астафьевым высказался так, что “не понравилось московской интеллигенции”. А в январе 1990, уже перед самой смертью, записал: “Господи, спаси Россию”. (Но — много жил в Эстонии и похоронен там.)

Однако есть и свидетельства помимо дневниковых. В том же начале 1995 издана объёмистая книга Самойлова “Памятные записки” — большей частью биографическая, но также — смесь литературных воспоминаний и эссеистики, с фрагментами размышлений и философских, к которым, как мы видели и по стихам Самойлова, он всегда имел тягу. (Среди них — немало рассуждений обо мне; я на них не отзываюсь.)

На биографии Самойлова тоже характерно прослеживается исторический процесс преобразования российского еврейства. Прадед его в конце XIX в., религиозно непреклонный, весь в Талмуде, до полного равнодушия к окружающей жизни, в 80 лет покинул семью и уехал умирать в Палестину. Затем “фанатические начала передавались в форме особой непреклонности нисходящим коленам”, а всё же слабели. Отец писателя не терпел евреев-выкрестов, но и не фанатичен. Самойлов же осуждает выкрестов лишь в том смысле, что их переход слишком поверхностен; даже и шире того, не только о евреях, но и о христианах: “слабые верой приходят к церкви”, а вот “терпеть жажду [духовную] могут только сильные”, к каким относит он и себя; впрочем: “я не верю в существование русского сионизма”. А “современные наши христиане — „крещёные бундовцы””, с опрометчивой снисходительностью судит он. — Из биографии узнаём, что в 1941, в свой 21 год, войну начал с эвакуации в Самарканд, в конце 1942 отправлен на Северо-Западный фронт, рядовым, там ранен в первом же пехотном бою, за госпиталем — полоса тыла, писарь и сотрудник гарнизонной газеты, в начале 1944 по фиктивному “вызову” от своего одноклассника, сына Безыменского (тоже эстафета литературных поколений), и вмешательством Эренбурга направлен в разведотдел 1-го Белорусского фронта, где и стал комиссаром и делопроизводителем разведроты (“носил кожаную куртку” — тоже традиционный штрих). — После десятилетней московской литературной жизни (до войны учился в МИФЛИ, в известной “могучей кучке”) оценивает свой выбор 70-х годов не влиться в поток еврейской эмиграции — наиболее мужественным выбором: стоять за права и достоинства человека, именно оставаясь в СССР. (Однако по его конфликту с “деструктором” Корниловым мы видели, что гражданского поведения Самойлов по сути не проявил. И считал: это “настоящая чепуха... что бездействующие не смеют оценивать действующих”.) Объясняет о себе Самойлов, что “пришёл от литературы к жизни, не наоборот”, “ни одна жизненная ситуация не увлекала меня так, как факты литературы”, “жизненные факты переживал несколько вяло”. Был близок со Слуцким (“другом и соперником”), и в таком поэтическом кругу, что и в 40-х и в 50-х годах им “Ахматова и Пастернак казались вчерашним днём литературы”.